Сказав это Валентину Распутину, в страдании отгородившемуся от чужих, мы не назовем людей другого свойства, которым упрек бесполезен. Мы не дадим им шанс говорить «Распутин и я». Одно дело ум, помутившийся от боли, другое ловцы в мутной воде. На честное, да и вообще на какое-то имя им рассчитывать не приходится; не назовем поэтому их и мы. Они уличили себя тем, что не перенесли света мысли, вынутой из казалось бы ветхих сундуков. Не то что их мешанины приходится особенно бояться. Жильда на правду выйдет, как говорил один старый человек. Мы говорим о них только из удовольствия удостовериться в действенности мысли, которая и через сто лет в силе и продолжает светить так, что подслеповатые глаза жмурятся. Им не было особой надобности говорить, но скучно коснеть в безвестности, и вот они напали на Соловьева, одни в открытую, другие хитро.
Правда широка, не по размерам даже самому громкому рту. «Мы должны помнить, — говорит Соловьев, — что мы как народ спасены от гибели не национальным эгоизмом и самомнением, а национальным самоотречением». Не Соловьев, правда истории диктует. Самоотречение горько, но его надо принять; у истории другого закона в запасе нет. Она дело всего человеческого существа. Человек мера всех вещей, потому что его мера все вещи, т.е. мир. Кто не вместил много, тот не в истории. «Спасающий спасется». Не отчасти народ призван отречься от эгоизма и самомнения, а до конца, в полную меру, на да или нет. Пока в народе есть способность слышать правду, он несет на себе всю ношу истории, иначе не несет никакую, отдает другим. Когда эта ноша кончится, прекратится и национальная мысль, и национальная литература, и национальный язык, все разойдутся по домам. Там будет спокойно, мертвенно. Пока этого еще не случилось, никто и ничто не отменит права истории мерить своей полной мерой.
Патриоты устали. «Не пора ли поберечь народ». Спокойнее было бы уйти в пенсионеры истории. Зачем Соловьев мерит задачи России задачами мира. Не так ли делал Троцкий. «Мы должны быть преданы не русским […] интересам, а вселенскому церковному интересу» (Соловьев). Сказано крупно и круто. Страх берет как молитвенника в «Откровенных рассказах странника»: боюсь отдаться Богу, он меня изувечит. Усталый и потерянный отдать себя никому не отдаст, бережет — для чего, для кого? Размах мысли пугает. Соловьевский вселенский интерес «не есть ли путь к великодержавному космополитизму?».
Человеческое существо не может расти иначе как корнями вверх, в высоком разветвляясь; только тогда оно пустит земные корни. «Отречение опасно»? Низкое существо ни от чего не умеет отрекаться и потому до человека обычно не дорастает, не в иносказательном и переносном, а в прямом и страшном смысле. Если однако все же дорастет, то не бойтесь за него. Человек нуждается во всем только среди нищеты самообеспечения, а когда отдаст все, то делается по-настоящему богат. Тогда он счастлив и широк. Несчастен только тот, кто привык ухаживать за собой как за сложной вещью с психологией.
«Нас вызывают на ожесточение», грозят нам. Но слыша такую угрозу бесполезно молчать в надежде, что худой мир лучше доброй ссоры. Не мы первые, не Соловьев вызвал ожесточение. Злоба успела как всегда быть впереди и ожесточение водило языками критиков с самого начала, еще когда они издалека заводили свою речь; из кувшина вытекает то, что было в нем. Вначале был сыск, выданное себе разрешение подозревать каждого кроме своих в доску. Встряхнитесь, хочется сказать инквизиторам, кто загнал вас в этот тупик, потому что заподозрить, однажды начав, придется каждого? Есть хороший принцип презумпции невиновности.
Человек живет дарованным ему талантом. Талант никогда не бывает обязан группе, он бунтарь и начинатель. Прочертив линию всякого таланта, мы непременно увидим, что она ведет из нор на волю, где весело встретить другого, где «несть ни еллин ни иудей». Если дара не хватает даже на смех или сарказм, остается мрак и скрытность. «Нас вызывают на ожесточение». Люди расчесывают себя, растревоженные лучиком правды. Оставьте ее в покое. Не вам с ней спорить; и не ей с вами.
Мало, оказывается, думать в России, надо озираться и получать подтверждение в достаточной русскости или православии моей мысли. После проверки мне выдадут удостоверение. Получив его, я смогу уже не думать ни о чем. Настоящая мысль никогда не просила себе разрешения и не будет его добиваться. Она перестает быть в тот момент, когда задумывается о чем-то кроме правды. Она опоминается только тогда, когда забывает обо всем кроме правды.
Под угрозой не меньше как отлучения от русской культуры от нас требуют хромать за ними путями их кривых догадок. Смотрите, говорят, куда завело бескорыстие, как разорили нас всемирные задачи. Владимир Соловьев говорил как раз о всемирных задачах. Он предупреждал, пророчил: в истории мира неожиданные взлеты предвещаются словно тенями сначала их пародиями; так перед сотворением человека была обезьяна, перед богочеловеком Христом человекобог, обожествляемый эллинистический царь. Это не значит, к сожалению, что если явилась обезьяна, человек анатомически обеспечен. Но это не значит и что от расстройства перед обезьяной надо говорить: вот видите что получается, надо остановиться, хватит экспериментов, сохранить бы то что есть. Хранить «сокровища духа» человек может только тратя, как свободу — только пользуясь ею, как информацию — только раздаривая.
Философия веселая наука. Ее правда распрямляет. Ложь ей смешна. Больно человеку от лживого суда, мысль от трудности только светлеет. Она крылатая, ее пути свободны. Ей иногда кстати неуклюжий враг, с которым легко расправиться. Не с человеком. Несть наша брань ко плоти и крови. Растерявшийся современник враг не нам. Он враг мысли. Мысль его и пугает, заставляет сгруппироваться, пустить средства в ход, даже до неприличия и путаницы, лишь бы не допустить ее к себе; она его душит. Что можно ему сказать? Дай правде тебя отодвинуть. Что делать, если цензор сам велит ей потесниться? Из всякого конфуза у него выход только один: замахнуться шире в злом намеке.
Если я тебе не нравлюсь, внушает мне мой современник, значит ты не патриот. Если ты патриот, отвечаю я ему, то я — нет, причем именно только по этой причине. Даже и такого меня в конце концов Бог не выдаст, свинья не съест. Не на всякую опасность оглядываться благородно. Пока не скрутили, дыши свободой. Конечно, много народу полегло от такой беззаботности. И все равно: чем следить за всеми извивами злобы, лучше остаться при беззащитной простоте. Скажем патриоту прямо, что думаем, мы не прибавим ему этим злобы. Нужен счастливый дар, чтобы мысль захватила человека. Он задумывается тогда сначала о себе. Хотящему узнать себя откроются странные чудные вещи. Хлам ссыплется с души. Человек, однажды захваченный мыслью, навсегда осечется говорить наобум деревянным языком, забудет распорядительные жесты, перестанет резать по живому и свои нищие видения предпочтет загромождению воображаемых пространств глобальными схемами. Мысль ничего и никого не устраивает. Она тайно раздвигает пространство настоящего, которое важнее воздуха.
«Вы — сила», обещает нам патриот. Соблазн силы, в который раз. Но так и должно быть. Мысль должна остаться гонимой, вольной, чистой. Только так она себя сохранит. Пути мысли и силы снова разошлись. Мысль не имеет отношения к силе. И она никогда не даст ей слова. Мысль отдельна. Она знает, что не бывает легко. Легко только стряхнуть соблазн и уличить шарлатана, разоблачить ложь. Идти в одиночку трудно. Ни силовой напор, ни распорядительное бешенство не имеют отношения к мысли. Они порочный круг, по которому безмыслие гонит человека все быстрее, так что проектирующей волей надолго вперед растрачены все возможности земли, а взвинченному активизму мерещатся новые незанятые просторы, чтобы ими завладеть. Один и тот же жадный взгляд хочет ведать лесами, реками, горами, воздушным океаном. Что делать — под этот вопрос, который спешит поставить и патриот, как под нож кладут последнее, что еще не сдвинуто с места. Разумнее было бы спросить, как начать думать. Настоящая мысль конечно тиха. Что она, сомневающаяся, может? Как ни нища мысль, только она — кроме нее ничто — прекращает одним своим негромким присутствием гонку.