Изменить стиль страницы

2. Человек собрался в сгусток разумной воли. А Розанов? Он, как о нем говорят, распустил себя. Какая там целеустремленная собранность! Розанов никогда ничего не мог поделать с собой и ничем не мог в себе овладеть. Каменная задумчивость им владела и не помогала устроиться, скорее наоборот. Осенью 1917 года от угрозы немецкого захвата Петрограда он в панике метнулся в Москву с семьей, дорогой порастратился, порастерял ценные книги, оскудела коллекция древних монет. В Москве не устроился. В Сергиевом Посаде под монастырскими стенами ничего хранительного не оказалось, ничего монастырь не спасал и сам не спасался, не стоял. Начались мытарства с большой семьей, которая его ближайший круг (литературные знакомства, друзья — уже второе; он может писать, так сказать, только из домашнего тепла). Голод, нищета, подбирание окурков, упования на помощь от какого-то мифического«союза самоиздающихся писателей».

Помощи приходило мало. Но вспыхивавшие надежды настолько не были подстрижены по изменившимся обстоятельствам, что Зинаида Гиппиус спрашивает за чтением его предсмертных слов, записанных младшей дочерью Надеждой (тогда восемнадцатилетней, она умерла в 1956), — что это?

Розанов в расцвете сил?.. Нет, просто он в том расцвете, в каком был всегда, единственный, неоценимый, неизменяемый. Одно разве: его… мыслеощущения… дошли до колющей тонкости, силы и яркости.

Это про умирающего старика в инсульте, который не может взять пера в руки и едва шевелит языком. После всего случившегося и вопреки повальному обескураживающему расстройству ничуть не ослабла жажда дела. «О лени нет и вопроса». «Безумное желание закончить Апокалипсис. Из восточных мотивов, издать ‘Опавшие листья’». И дальше: «Хочется очень кончить Египет» (рукопись сейчас в ЦГАЛИ; последняя работа, как и первое захватившее чтение, — о финикийцах, Сезострисе, Книге мертвых). Да и в самом деле, если подумать: Розанов — это целая литературная мастерская, совсем еще недавно, только лет семь назад начавшая работать с неожиданным новым подъемом, так что не только читатель, но и сам пишущий не успел до конца понять, что он стронул с места в русском слове.

Кто-нибудь скажет: каждый надеется работать после инсульта. Но тут другое. По мере того, как тело тяжелеет и опадает, голос, высветлявшийся в Розанове все тридцать три года писательства, легчает, особенно с 1912 года, с «Уединенного», словно теперь к концу тела был готов или приготовлен. Надежда Васильевна записывает об отце: «Не знаю, как выразиться иначе, но что-то    вдруг большое произошло в нем, точно он вдруг вступил в какую-то новую плоскость». Тело отказывает, ему скоро станет нечем говорить, а голос крылатый. Не то что человеку, как бывает, становится перед самым концом ненадолго легче. Нет, человеку жутко, измучен до крайности, но голос уже открепился от него и словно ждет, когда не надо будет связываться ни с разрушившимся мозгом, ни с плохо ворочающимся языком, чтобы, хоть абсурдно это сказать, стало свободнее. Что теперь говорит в Розанове — страсти? отчаяние? память? ум? Нет, всё это уже не участвует.

Ткань тела, эти мотающиеся тряпки и углы представляются не в целом, а в каких-то безумных подробностях, отвратительных и смешных, размоченными в воде адского холода… Состояние духа — ego — никакого. Потому что и духа нет. Есть только материя изможденная, похожая на тряпку, наброшенную на какие-то крючки… Ничто физиологическое на ум не приходит. Хотя странным образом тело так изнемождено, что духовного тоже ничего не приходит на ум.

Когда через такой развал тела и духа, духа вместе с телом, говорящий о развале голос проходит словно уже ниоткуда и ни через что, то ясно: связать этот голос теперь уже ничто не свяжет. Он рвется на простор из тела, которое дочь легко берет на руки. «В последней степени склероза мозга, ткань рвется, душа жива, цела, сильна!» Спрашивай после этого, что выше — душа или дух. Дух, понимаемый как духовные интересы, умные сущности, ноумены, идеалы, давно уже сник.

Обнимаю вас всех крепко и целую вместе с Россией дорогой, милой. Мы все стоим у порога и вот бы лететь и крылья есть, но воздуха под крыльями не оказывается… Целую, обнимаю вместе с Россией несчастной и горькой.

Еще. 17 января 1919 года, четверг (а умрет в следующую среду).

Благородного Сашу Бенуа, скромного и прекрасного Пешкова, любимого Ремизова и его Серафиму Павловну, любимого Бориса Садовского, всех литераторов без исключения, Мережковского и Зину Мережковскую — ни на кого ни за что не имею дурного, всех только уважаю и чту… Флоренского за изящество, мужество и поучение, мамочку нашу бесценную за всю жизнь и за ее грацию.

Умиленное расставание. Но это же и всегдашний тон Розанова. Он с самого начала всю жизнь как будто только и делал что расставался. Поэтому у него никогда не доходило дело до надежд и тревог, до упреков и предостережений, до пессимизма и оптимизма. Печаль разлуки успевала настичь его раньше и делала ненужной суету.

В воскресенье 20 января Надежда Васильевна записывает за ним:

Странное чувство я ощущаю: прежде всего, потеря всего плана тела; я не знаю, не понимаю, как я себя чувствую… Не могу больше жить, не могу больше писать.

Чтобы так — просто и удивленно — расставаться с собственным уходящим телом, чтобы тело и состояния, в том числе духовное, шли отдельно, и рядом с ними была, тоже отдельно, не так называемая фиксирующая работа сознания (далеко такая наблюдательская работа на самом деле никогда не доходит, сколько бы она ни воображала о себе, потому что иллюзорный самоконтроль, построенный большей частью на самообмане, спутывается очень скоро), а другое: чтобы был такой умирающий Розанов, требовалась давняя привычка к захваченности, к отданности чему-то затягивающему дальше жизни, дальше духа. И тела нет, и мозга нет, а голос тот же вольный. Потому что захваченность далеким была еще чуть не раньше Розанова существом Розанова, к ней он только и делал что возвращался.

«Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием». Но ведь это уже потом сопровождается выговариванием, когда он стал писать и написал пятьдесят томов — море письмен, как говорит его давний собиратель Виктор Григорьевич Сукач, обнаруживающий всё нового и нового Розанова. А раньше, когда еще не сопровождалось выговариванием?

Я никогда не владел своим вниманием (отчего, естественно, был невозможный учитель), но, напротив, какое-то таинственное внимание со своими автономными законами, либо вовсе неизвестными, либо мне не открывшимися, владело мною.

Человек, отданный невидимо чему, сомнамбула. В жизни он целей не ставит, потому что встал в недоумении перед целым миром.

3. Зинаида Гиппиус: «Важно одно: понять, проследить, определить Розанова как редчайшее явление, собственным законам подвластное и живущее в среде людской». Явление, собственным законам подвластное. Бог знает, что это за явление; может быть, даже не совсем человек. Или такое явление, по которому мы впервые начинаем узнавать, что такое на самом деле человек. Что оно живет «в среде людской», прибавляет ему скорее загадки чем понятности. И снова второй мыслью после Розанова — Россия. Что она за страна, если смогла такое существо выманить на свет, дала ему место? Ведь нужен был большой простор, целый мир для размаха, меньше не годилось.

К чертам моего детства (младенчества) принадлежит поглощенность воображением. Но это не фантастика, а задумчивость. Мне кажется, такого задумчивого мальчика никогда не было. Я вечно думал, о чем, не знаю.