— Я демобилизуюсь, — кричал ему Пепе. — Вот бумажка!

— Принеси сюда палинки.

— Не могу у них отнять!

— Тогда все враки.

— Вот бумага! Вот!

И, размахивая госпитальным направлением, Пепе побежал к нему. Уже добежал до промежутка между минными рядами. Он знал порядок постановки мин. Но вертушка! Надо было предупредить его, я уже собирался крикнуть: «Берегись!» Но вместо этого испуганно, как завороженный смотрел на Кудлатого, который сидел скрючившись по ту сторону минного поля, прокопченный на солнце, в испачканных смолой штанах, с дикой гримасой на измученном, усталом лице. Он не крикнул.

За взрывом настала тишина. Кто-то уронил канистру, и из нее, булькая, текла палинка.

Мы бросились к минному замку.

Пепе лежал лицом вниз, минерские сапоги разодраны в клочья, брюки и гимнастерка на спине целы. Но я знал, что это только видимость, вроде фасада нашего дворца, за которым ничего нет.

И все же я не рассчитывал увидеть то, что пришлось увидеть. Когда мы его перевернули — лица, груди, бедер не было: взрывы, бросавшие его с мины на мину, сорвали все. Остался лишь голый костяк, как у жареной рыбы, когда разделишь ее пополам вдоль хребта.

Два землемера

Перевод Т. Гармаш

Высовываясь из ворот, командир заставы кричит нам вслед:

— Дождь будет!

Я поддергиваю плечом ремень автомата, мол, черт с ним. Терпеть не могу плащ-палатку — жесткая, холодная, неуютная, — уж лучше укрыться за стогом соломы да переждать, если и вправду дождь пойдет. Только дождя не будет. Знаю я эти фокусы: небо черное, свинцовые облака клубятся и теснятся, как испуганное стадо, ветер гонит их, раздирает, даже дождик закапает и вдали громыхнет разок-другой для острастки — но все это так, видимость. Дует сильный восточный ветер, стучит ветками кустарник, натужно взлетают в небо птицы и отдаются в вышине власти воздушных потоков. К полудню, может, и солнце выглянет, апрельский ветер, как кнут, разгонит облака.

На повороте оглядываюсь. Наш лейтенант все еще стоит у ворот, сильный порыв ветра сдвигает ему на лоб фуражку, и, махнув рукой, он заскакивает в ворота. Ударившись о косяк, испуганно дрожит железная створка ворот; мы сворачиваем в заросли кустарника.

Я пропускаю вперед двух своих штатских спутников; узкая дозорная тропка ведет к границе. Здесь, в чащобе, потише, у нас над головами со свистом несется вскачь и хлопает ветками ветер, но в глубь зарослей прорваться не может. Хлюпая по грязи, спотыкаясь и скользя на раскисшей от влаги земле, мы с грехом пополам продвигаемся вперед. Я стараюсь ступать на пучки сухой травы и прыгаю с одного на другой, как с кочки на кочку: не выношу грязи. Да и идти по ней хуже: она комьями налипает на каблуки с подковами и ранты сапог, так что едва переставляешь ноги, а заляпанные голенища весь вечер потом отскребаешь. Идущие впереди не обращают внимания на мои ухищрения и равнодушно месят грязь, даже не глядя под ноги.

Так идем мы добрых полчаса.

Дорожка становится шире и переходит в поляну, на которой навалены вязанки хвороста. Укрывшись за ними от ветра, мы располагаемся передохнуть. Я ставлю между ног автомат, расправляю затекшие плечи и перевожу дух. Хорошо отдохнуть после такой ходьбы.

Мои спутники закуривают, пуская клубы дыма. Тот, что повыше, оборачивается ко мне:

— А знаете ли, господин богатырь, я ведь бывал по ту сторону границы.

Он долговязый, с плечищами манежного борца, тонкой талией и по-паучьи длинными и тонкими ногами. При ходьбе он раскачивается, как тростник на ветру, так и хочется его подхватить, чтобы не упал. Ноги-жерди обуты в бумажные носки и огромные башмаки, а колени приходятся чуть ли не на уровне моего поясного ремня. Одет он в бриджи и штормовку, застегнутую до подбородка. Лицо у него узкое и длинное, голова приплюснутая с боков. Так что спереди она кажется маленькой, а сбоку — большой. Нос крупный и мясистый, щетинистые усы, меж бескровных губ мелькают большие желтые зубы. Лоб бронзовый от загара, уши оттопыренные и волосатые. Только глаза привлекательны, их открытый взгляд лучится добротой и лукавством. Вместо бровей две кисточки, смешные и подвижные, буквально говорящие, он каждое слово сопровождает движением бровей. То подмигнет, то сожмурит глаза, то широко откроет и тупо уставится на тебя, а брови при этом пускаются в пляс: одна подпрыгивает вверх, другая сбегает вниз; сведет их, и лицо станет строгим, разведет — наивным; он удивляется — и брови подскакивают на лоб, сомневается — едва заметно ими шевелит. Сколько слов, столько движений бровей. Я смотрю на него с интересом и неприязнью. «Господин богатырь!» Почему он меня так называет? Другое дело — старушки да любящие выразиться позаковыристей деревенские деды. Но этот-то почему? Насмехается? Мне не хочется его обижать, и я молчу. Гибкой палочкой стараюсь попасть по сухой головке репейника, что покачивается передо мной, но ветер все время отклоняет ее от удара.

Он снова повторяет:

— Я действительно там бывал.

Взглянув на него, мгновенно отвожу взгляд. Он смеется, одними глазами смеется, они насмешливо атакуют меня веселыми стрелами, брови танцуют. Просто зло берет: за дурака он меня, что ль, считает? Я не знаю, что ответить и как положить конец этому разговору.

А он уже обращается к своему товарищу, но так, чтобы и я слышал:

— На той стороне, как раз напротив нас, большая богатая деревня. Так вот там я и бывал. Более того. У меня там родственники. Я гостил у них, и не раз.

У меня невольно вырывается:

— Когда?

— О-хо-хо, не так уж давно. Ну-ка посчитаем, двадцать два… нет, двадцать три года назад. Тогда это было еще просто. А теперь…

Он машет рукой и подмигивает. Я не выдерживаю и взрываюсь:

— Что значит теперь?

— Другая жизнь, знаете ли.

— Какая это другая?

— Ну такая.

— Какая?

— Сами знаете, господин богатырь.

«Господин богатырь!» Я изо всей силы полоснул веткой по воздуху.

— Вам не нравится?

— Я этого не говорил.

Голос его при этом выражает такое наивное удивление, что мне кровь бросается в лицо. Что это со мной? Какое мне дело до того, где он бывал, да еще в незапамятные времена. Но почему он мне об этом рассказывает, и так хвастливо, чуть ли не с вызовом? Чего-то он добивается, только знать бы чего. Я стараюсь себя успокоить: просто наивный и болтливый человек и рассказывает все это без злого умысла. А я ему нагрубил. Мне становится стыдно, хочется как-то загладить вину. Я виновато оборачиваюсь. Он кротко смотрит на меня, вся его слегка согнутая фигура выражает раскаяние. Он нерешительно протягивает ко мне свои ручищи-лопаты, а я невольно отшатываюсь.

— Уж не сердитесь ли вы, господин богатырь?

— Нет, — отвечаю я и застываю, глядя на него.

Брови у него снова выделывают коленца: сначала одна, потом другая вспрыгивают высоко на лоб, потом правая, приплясывая, опускается, а левая продолжает сидеть на лбу, затем он вдруг опускает и ее, и тут брови бросаются друг к другу, как лихо отплясывающая пара; я остолбенело гляжу во все глаза. Он смеется.

Ну что за человек? Все его существо приводит в бешенство; я с неприязнью смотрю на его лошадиную голову, узкие ступни. Мы и часа вместе не провели, а я уже терпеть его не могу, как иных старых знакомых. Почему? Мне кажется, он считает меня глупым или желторотым юнцом, старается разозлить, и моя злость забавляет его. Простачка из себя строит, а у самого глаза хитрющие.

Почему он все время повторяет, что бывал на той стороне? Из хвастовства? Нет, в голосе сквозит что-то большее. У пограничников на такое слух острый. Но злоупотреблять этим, подозревать без причины — безответственно. Вряд ли тут злой умысел. Не осмелился бы он разговаривать так вызывающе, скорее уж осторожно прощупывал бы почву, обходя эту тему.

Нет, нет! Он нарочно напускает туману, чтобы поддеть меня, для него этот треп и подтрунивание — просто развлечение, сразу видно. Понимаю ведь, что нет никаких оснований принимать слова старика всерьез, а все же тревожные мысли не дают мне покоя. И я довольно грубо говорю: