Побаиваясь за свое кровное, я, припомнив детские сны и нелепо размахивая руками, спланировал вниз. На всякий случай, я чуть подогнул ноги и прищурил глаза, но посадка была легкой и безболезненной, и я даже испытал некую радость полета.

Но вот подошедшие радости мне не прибавили, но добавили храбрости и я вместе с ними решился все-таки заглянуть в салон своего автомобиля.

Мое тело немножко сползло вниз и завалил ось на бок. Лица двух розовощеких кумушек и старого пердуна враз посерели, а трость в руках старика, на вид крепкого еще, как дуб, заходила ходуном и «заморзянила» по тротуару.

Я же, имею ввиду свое тело, выглядел на все сто, ­отметил я не без гордости. И лишь легонькая подряпина на левом виску указывала на причину смерти.

- Богатенький был жмурик! жадно пялясь на мой, переливающийся на солнце, перстень, слишком уж громко от нервного возбуждения произнесла одна из молодиц и покосившись на старика грязно выругалась.

Но дед уже совладал с собой и читая мысли женщины, как раскрытую книгу, «принял пост под охрану».

«Молодец! Сразу видать старую гвардию,» - враз проникся я симпатией к дедушке.

А вот и «гости».

Гаишники были порасторопнее от медиков и «лавры» победителей достались им.

Два мордастых старлея в миг оказались возле моей «вольвы».

- Момент аварии видели? Нет! Тогда дуйте от машины. И быстро - быстро! Вы что детективов не читаете?! Может это убийство! А вы следы преступления позатаптывали, расставив руки в стороны, как стадо баранов, бесцеремонно отогнал зевак от машины старлей, у которого брюшко было побольше, а значит и пребывание в органах подольше.

А что дока он в своей работе, то тому я свидетель! Хотя нет. Как он умудрился, отгоняя зевак, снять мимоходом перстень с моей руки просто ума не приложу .

Да и второй тоже был не промах! Полез в мой карман, будто бы за документами (о, паскуда, ведь он знал меня, как облупленного) и толстый «пресс» моей «зелени» в мгновение ока перекочевал в его карман.

Меня даже так таможенники - безбожники не грабили!!!

Злость мою, как рукой сняло и мне стало даже немного, если так уместно сказать, весело. А я то всю жизнь удивлялся, от чего это голь - перекатная всегда пьяна и весела и носа не повесила?!

- Ну, все, теперь нам здесь делать больше нечего, - от радости чуть было не потирая руки, встретили гаишники врачей «скорой помощи», - да и вам, кажется, то же: сто процентный жмурик. Но это вы скажите операм, когда мы их вызовем, - и весело заржав, как кони, и карикатурно перебирая своими жирными ляшистыми «оконечностями» патрульные поспешили к своему автомобилю.

- Мы их сейчас вызовем, - заржали они еще раз, громко хлопнув дверцами, - а вы смотрите, не наследите или не соприте чего-нибудь.

Я плюнул и не один, но в отличии от других, я не оставил пятен на асфальте.

Так начался не совсем удачно, а точнее совсем неудачно, первый день моей загробной жизни, а вернее метания между небом и землей и таких дней у меня впереди было целых сорок.

Но я тогда еще этого не знал и панически боясь любой боли, но еще более боли, боясь слез своей жены, я запер свой слух на сто замков и, как последний трус, забрался в самую глубь парка и, примостившись на скамейке в конце дальней укромной аллеи, представьте себе, неожиданно уснул мертвецким сном.

Проснулся я поздно вечером. Точнее не сам проснулся, а меня разбудили.

Парочка молодых и юных облюбовала соседнюю скамейку.

«Что бы со мной было, если бы они, не видя меня, уселись на мою скамейку?! - ужаснулся я такой перспективе. ­Ничего нет - ничего и не было бы, - успокоило меня мое занудство.

- Возьми ... , ну возьми ... , - о чем-то с жаром настойчиво просил парень.

- Ну не могу я, не могу, - слабея от объятий и горячих рук, рыскающих, то под кофточкой, то под юбкой, все тише и тише возражала его подружка.

Юноша усилил напор и, прерываемое горячим дыханием, послышалось характерное облизывание «чупа-чупса».

Меня как ветром сдуло с территории парка.

Прежде чем завалиться дрыхнуть на скамейке, я днем все же немного поэкспериментировал со своим астральным телом и открыл две замечательные особенности. Во-первых, при полете мне не надо махать руками, а лишь представить мысленно конечную цель полета и мягкая посадка в нужном месте и в нужное время мне обеспечена. То есть, летать я мог с любой скоростью: от черепашьей до мгновенной. Я даже за пару секунд смотался в Северную Америку в США к статуе Свободы (ничего другого я в такой дали зримо представить себе не мог) пару раз: туда-сюда, туда-сюда. Я так спешил, стараясь развить запредельную скорость, что каждый раз прилетая к статуе Свободы, совершал посадку не ногами, а головой, но это никакого вреда ни статуе, ни моей голове не принесло.

А, во-вторых, я научился пользоваться своим супер, теперь, слухом, которому позавидовали бы наисовременнейшие сверхчувствительные микрофоны. Имей я такой слух живым, я бы такую карьеру в разведке сделал, что мне сам Джеймс Бонд позавидовал.

Да, я мог услышать (стоило мне лишь подумать, что я хочу слышать, и я в тот же миг это слышал) все, что захочу на нашей планете, но меня обрадовало ни это, а то что, если я захочу, то ничего этого я могу и не слышать.

Я летал, ходил, я над собой шутил, но все мысли мои вертелись вокруг моего дома: «Как они там?'»

Я был рад им помочь, да не мог, я ведь умер, а не занемог. Подлая штука смерть!

Женушка ты моя, женушка'" Тысячу раз я включал свой слух, чтобы только послушать, как бьется сердце моей Нины и лишь несколько секунд выдерживал это: ее сердце билось, а мое становилось.

«Любушка ты моя ненаглядная! Как я буду жить без тебя?! Зачем мне неба синяя даль, если в глазах твоих печаль?!»

Лишь, далеко за полночь, сердце Нины, наконец-то, забилось ровно: это наш семейный доктор почти силком напичкал ее успокоительным и снотворным, и жену окутал спасительный сон.

Я облегченно вздохнул и тайком, как будто бы меня кто­-то мог видеть, пробрался в свой дом, в свою спальню и уснул рядом со своей Ниной, отодвинувшись, на всякий случай, на самый край постели: мое тело теперь не грело, это я знал точно, но, может быть, оно холодило.

День похорон вообще был кошмаром, и вспоминать о нем я вообще не могу, да и не хочу, не желаю.

Но затем, во мне будто что-то оборвалось, как будто пуповина, державшая меня в этом мире, лопнула, и стал белый свет для меня тускнеть и удаляться. Как будто старческое тугодумие и глухота стали накатываться на меня с каждым днем все с большей и большей силой.

Одно было нетленно, это любовь: наша с Ниной любовь. Я теперь целыми днями ходил за ней по пятам, как привязанный. Вместе мы вставали, вместе ложились, вместе молились.

Нина все дни напролет, даже после похорон молилась и молилась. И я ставал с ней рядом на колени и повторял вслед за ней ее молитву:

Верни его мне боже! Слепым, горбатым, калекой. Только верни!

Не было смирения в моей Журавушке, не отпускала она мою душу на покаяние, и смотрели сурово (со старинной, еще прапрабабушкиной, иконы) и осуждающе божьи лики на нас, но небеса безмолвствовали.

Но чем ближе подходил сороковой день от моей смерти, тем смутнее становились во мне воспоминания, тем тягостней моей душе было земное пребывание.

И вот настал сороковой день.

В нашей самой большой гостевой зале за длиннющим столом, заставленным разнообразнейшей, но, увы, безразличной теперь для меня снедью, собрались наши друзья и наши близкие.

И встрепенулась моя душа, и, невидимые для них, потекли слезы по моих невидимых щеках, и подошел я, дрожа от плача, к своей, так же плачущей женушке, и стал на колени, и просил простить и отпустить.

И она простила, но не отпустила.

И встал я затем неутешный, трижды поцеловал свою неутешную голубушку и попрощавшись навсегда улетел в, предусмотрительно открытое для меня моей старенькой ­престаренькой прабабушкой Васелиной, окно.