Изменить стиль страницы

Я увидел в окно, как люди выбегают на улицу целыми семьями, как будто боясь потерять друг друга. Из дома напротив выскочила вдова портного Баумгартена. Своего младшего она схватила в охапку и, наверное, так сжала его, что он отчаянно заорал. Двое старших жались к ногам матери.

Вдруг я перестал их видеть, потому что вокруг них выросла толпа женщин, среди которых я заметил знакомые фигуры, но почему-то никого не узнавал: так чуждо было выражение лиц. Нет, не ужас, не растерянность выражали они, как можно было бы ожидать, а скорее — обреченность. «Так, так. А что дальше? И что нам делать?» Это было написано на лицах: «Что нам делать?» Они привыкли: им всегда указывают, что надо делать. Так неужели сейчас не раздастся знакомый скрипучий голос колченогого Всезнайки, который все расставит по местам, а главное, скажет, что делать.

Мужчины обтекали плотно сбившуюся толпу женщин: они спешили в «Золотой шар», где уже умолкло пение и один только необыкновенно напористый голос произносил речь, короткие фразы с ударением на последних словах. Я не разбирал слов, но даже не по голосу, а по темпу и интонации узнал оратора: парикмахера Шаукольца, местного «политикера». Вероятно, он держал речь перед собравшимися в садике у трактира.

Подул ли ветер с той стороны, или слух мой обострился, но я стал улавливать отдельные слова и даже фразы. Вопли парикмахера составляли как бы фон, а на нем раздавались отрывочные реплики женщин, сгрудившихся на улице против нашего дома.

«Немецкий народ… высоко неся светоч… фюрер… отпор варварам, грозящим… весь мир… Немецкий дух… Нибелунги…» — надрывался Шаукольц.

«Конечно, это будет не такая война, как та»… «А кто знает?»… «Они твердят, что все быстро кончится»… «Наверное, они знают»… «Иначе русские сами напали бы на нас»… «Они далеко»… «Теперь же есть самолеты, они летают быстро»… «Лишь бы не было голода». — «И безработицы»… — это хор женщин.

Из «Золотого шара» неслось: «…удар, подобный молнии… фюрер… позор Версаля… оздоровление нации… арийский дух…»

С улицы напротив: «…да я о детях»… «мужчины как с ума сошли»… «Маргарита так и упала»… «Там большие урожаи»… «Кто знает! Чего ж не верить? — я верю, только»… «Они твердят, что все быстро кончится…»

Эти два хора отличались не только по содержанию реплик, но по тональности: «Золотой шар» лопался от пафоса и гордости; улица источала опасения, неуверенность, робкую надежду.

Я впитывал то и другое, все, что доходило до меня, до моего окна во втором этаже, прямо над вывеской булочной «Золотой крендель», — все здесь было золотым или хотя бы позолоченным.

Я вслушивался в двойной хор и даже подтянул себе под грудь красную подушечку, всегда лежавшую на подоконнике.

Вдруг мужской голос произнес отчетливо и резко слова, полоснувшие меня так, что я чуть не вскрикнул: «Ночью бомбили Могилев, Львов, Гродно…» Могилев он выговорил с ударением на первом слоге, так что я понял, о чем идет речь, только услыхав дальше: «Львов, Гродно…» Я тотчас увидел говорившего: это был сапожник Дитмар из дома напротив. Тут же к нему подбежал его внук, он громко плакал и кричал, что гитлерюнги бегают по крышам и стреляют голубей…

— Скажи, чтоб моих не стреляли! — заходился плачем мальчик.

Дед закричал на него, мальчик заорал пуще…

И все сливалось для меня в какой-то неистребимый, бесконечный гул, на фоне которого слова: «Могилев, Львов, Гродно…» — убийственно четко повторялись десятки раз.

Я был распластан на своем подоконнике, словно поверженный насмерть…

Это продолжалось бы долго. Но вошла бабушка.

— Руди, закрой окошко! — сказала она с ходу, но спокойно.

Я повиновался, прикрыв створки окна осторожно, без стука, как будто боялся обратить на себя внимание. А может быть, действительно боялся…

Бабушка вернулась из церкви, молитвенник в кожаном переплете с медной застежкой она положила на стол вместе с косынкой, которую сняла с головы. Я сразу заметил, что она не развязала узла косынки, а молитвенник положила вниз той стороной, на которой — крест.

Все остальное было обычное: бабушка грузно опустилась на стул, достала из-за ворота платочек, нарядный, обшитый кружевцем, сунула его обратно, достала из кармана другой, тоже безупречно чистый, но побольше и погрубей, и принялась вытирать разгоряченное лицо.

Когда она отняла платок, он был мокрым, но бабушкино лицо тоже. И я увидел в ее зеленоватых глазах знакомое выражение. Это было то самое выражение, которое я в первый и последний раз уловил в глазах мамы. Да, один только раз. Именно тогда, когда отец уже все сказал мне и я уже знал точно, что еду… Вот тогда мама посмотрела на меня с этим необычным выражением боли и какой-то отчаянности, как бы говоря: «Свершилось. И теперь будь что будет».

Странно, что бабушка, моя простая, неискушенная во всех наших сложностях бабушка, смотрела на меня этим, словно прозревающим что-то взглядом.

Я не дал ей ничего сказать, заговорив сам, очень уверенно, о том, что наши найдут для меня возможность уехать домой. Не бросят же меня здесь… Я сам так думал, не представляя себе точно, как это произойдет. Просто я был уверен в счастливом исходе, так уж я был воспитан: в великой уверенности, что право и справедливость восторжествуют и что там, по ту сторону, всесильны именно поэтому.

Что могло поколебать мою уверенность? Истерики ораторов из «Золотого шара»? Хвостатые, готические строки газет? Это все отскакивало от меня, я стряхивал его с себя, как брызги грязи из-под колес скрипучей телеги, промчавшейся мимо со своим скрипом, нелепым окриком возницы и брошенным в пространство бранным словом.

Я хотел успокоить бабушку, отвести этот «мамин» взгляд. Но, оказывается, она думала не обо мне…

— Руди, что будет с ними? Их ведь убьют, — то, что она произнесла эти слова не шепотом, не вопросительно, а полным голосом, убежденно, было так страшно, и так мне ясно стало, что делается в бедной, задуренной газетами и толками бабушкиной голове…

— Бабушка, не верь ты им! Россия — не Франция, не Австрия. Да никогда в жизни они нас не раздавят!

Я тут же понял, что восклицания мои были детскими, что они не могли ее убедить, и то, что у меня вырвалось «нас», — тоже было неудачно. Я ждал, что на это бабушка скажет тихо и просяще, как она не раз говорила в подобных случаях: «Ты же немец, Руди!»

Но она этого не сказала, она как-то вся расплылась, растеклась по креслу, словно резиновая кукла, из которой выпустили воздух. Руки, потеряв обычную свою энергию, бессильно упали на колени, обтянутые ее воскресным темно-бежевым платьем, она не подбирала выбившиеся из узла сзади волосы, и даже лицо ее обмякло, щеки мелко-мелко задрожали. Мне показалось, что бабушка сейчас расплачется. Но этого нельзя было допустить.

И в конце концов, мне уже восемнадцать, я должен все принять на себя… Что принять? Что я могу?.. Просто я хотел успокоить ее, передать ей свою уверенность. Ведь это была моя бабушка, мать моей мамы. И не какая-нибудь нацистка, капиталистка, даже не «прихвостень». А если считать по-нашему, — а как иначе я мог рассуждать? — трудящаяся крестьянка, солдатская вдова. Должен же я на нее влиять!

Эти две недели, что я жил здесь, я часто с ней говорил, и ей это нравилось, она что-нибудь делала в это время: шила или вязала, наклонив над работой голову с рыжеватыми, почти без седины, волосами, которые она каждую субботу по-старомодному завивала спереди щипцами. И, наклонив так голову над работой, она внимательно слушала то, что я рассказывал о жизни в Москве.

Но сейчас я вспомнил, что она никогда сама не расспрашивала ни о чем, что не касалось именно моих родителей. И все направляла меня в эту сторону. И без конца повторяла одни и те же вопросы: а тепло ли одета зимой моя мама — «У вас ведь там холодно»… Действительно ли прошли у нее мигрени, — она еще девочкой страдала от ужасных головных болей…

И тут уж она мне сообщала, как ездила с мамой к знаменитому врачу в Берлин, — видно, это было большое событие в их жизни, — но знаменитый врач не прописал никаких лекарств, а сказал, что головные боли пройдут после замужества. И действительно…