На столе дымятся щи, и мне представляется все недавнее, как страшный кошмар...

Тогда, в Шумейкове, разорванной майкой перевязал раны на окровавленных

ногах. Гимнастерку надел на голое тело. Изрезанные осколками сапоги валялись

неподалеку. Потянулся к ним, но остановил крик: «Нихт!» Подталкиваемый

автоматами, поплелся к дороге, видя, как следом двое гитлеровцев конвоируют какого-

то раненого командира. [143]

У дороги нас ожидали две подводы, вокруг которых толпились наши командиры в

изодранном обмундировании и босые. Их плотным кольцом окружали автоматчики. В

стороне стоял немецкий офицер. Он что-то говорил и всякий раз поворачивался к

переводчику, человечку в какой-то непонятной полувоенной форме. Тот переводил:

— Германское военное командование призывает всех пленных красных

командиров к благоразумию. Оно предлагает назвать комиссаров, коммунистов и

жидов. Есть такие среди вас?

Напряженное, тягостное молчание.

— Таковые отсутствуют? — удивился переводчик вслед за офицером. — Тогда

сами поищем!

У офицера остекленели глаза, когда он осматривал нас. Подступил к одному, затем

к другому, злобно выдохнул: «Виходить!» И разрядил в них пистолет. Закричал что-то,

как залаял. За ним едва успевал переводить тот, в полувоенном:

— Как заявляет господин офицер, мы есть гуманная власть. Сейчас не могущие

идти поедут. Все другие пойдут впереди подвод. Обувку вам дали большевики, которые

нами уничтожаются. Мы освобождаем вас от таких подачек. Пойдете разутыми, как

выражается господин германский офицер, в чем родила мать!

Нас, раненных в ноги, в самом деле посадили на телеги. Другие, с перевязанными

руками и головами, с повязками, перехватившими грудь, побрели по дороге.

На нашей повозке разместилось четверо, не считая возницы. Им оказался...

Максунов! Одетый в гражданское, наш старшина-хозяйственник сейчас, пожалуй,

ничем не отличался от мужиков-селян, которые правили соседними повозками.

Встретившись со мною взглядом, он сделал незаметный жест пальцем, прижатым к

губам, — молчи! Причмокивая, Максунов подгонял своего тихоходного мерина и,

косясь на конвоиров, шептал отрывисто:

— Что с Бабенко, спросишь? Убит он... Знаешь, как у нас тогда вышло?.. Я узнал,

что Бабенко хотел идти в партизаны. Он вспоминал отца, которому в гражданскую

войну довелось партизанить вместе с Боженко, соратником Щорса. Увлекшись

разговорами, в вечернем сумраке не заметили, как поехали по другой дороге. И вдруг

натолкнулись на немцев, залегших у реки. А он ведь какой, Бабенко? Зажигался как

порох! — озираясь по сторонам, [144] шептал Максунов. — Мне крикнул: гони! Сам —

за карабин. Давай стрелять. Но немцев оказалось немало, и они обрушили огонь на нас.

Стали окружать. Бабенко сорвался с телеги. «Тикай, Максунов, — кричит, — а я

поборюсь, если драка такая!» Слышу, рвутся гранаты, автоматные очереди строчат над

самой головой. Потом стихла перепалка. Ну я ночью в село дотянулся. Утром — тут как

тут немцы. Люди переодели меня в гражданское. В полдень мобилизовали как жителя,

вместе с транспортом, и — сюда. Но мы еще посмотрим... — загадочно закончил

Максунов.

В моей душе, признаться, зародилось сомнение: не оставил ли Максунов Бабенко

одного? Тем более сейчас он как-то заискивал передо мною, вроде бы оправдывался.

Он словно прочел мои мысли:

— Наверное, думаешь, что я удрал от Бабенко? А ведь он впопыхах схватил мой

карабин, и я остался безоружным!

Наше скорбное шествие проходило по большому селению. На улицах нас

сопровождали сочувственные взгляды жителей. Не боясь конвоиров, бросали нам хлеб,

мясо, сало... Максунов заметил, как одна из молодиц, пряча за спиной сумку, глядела на

мои окровавленные ноги. «Давай мне, я ж — цивильный!» — сказал он ей. Но та

бросила скороговоркой: «Отдам, кому надо!» — и, улучив момент, кинула сумку за мою

спину. В ней оказались крепкие солдатские ботинки.

Надсадно скрипели колеса. Болели и стыли ноги. Трое раненых, съежившись,

дремали рядом. Тем временем наступали сумерки. Вскоре конвоиры согнали нас с

телеги: «Вег, вег, русс! Ми путем ужинат!»

Мы прибились к пешей колонне, а конвоиры вываливали на телегу снедь и

выпивку. Боясь, что они отберут у меня ботинки, я спрятал их под гимнастеркой.

Приближалось лесное урочище. Конвоиры продолжали пиршество. Один из них

пьяно запел: «Вольга, Вольга, мать родная...»

Вдруг в вечернем сумраке раздались крики. Я увидел, как Максунов нахлестывает

лошадь, а конвоиры валяются на земле и что-то вопят. Телега неслась к лесу. Максунов

резко размахнулся, и на месте, где копошились фашисты, рванула граната.

Вся наша колонна всполошилась. Закричали в разных концах конвойные, ударили

автоматные очереди. [145]

И когда затихло вокруг, стало слышно, как где-то у лесной опушки жалостливо и

тревожно ржала лошадь. Ушел ли Максунов или догнала его вражеская пуля? Кто

знает...

Истекал первый день наших хождений по мукам.

Поздним вечером нас водворили в опутанный колючей проволокой лагерь на

окраине города Лубны. Голод уже не ощущался, лишь сильно хотелось пить. И тут

немцы вытащили резиновые шланги, брызнула вода. Гурьбой бросились люди с

консервными банками и пилотками в руках. Но им в лица ударило вихрем брызг.

Конвоиры издевательски захохотали: «О, рус, как это, умывался с дороги? Так? Тепер

ушин кушайт!»

Зябли пленники в намокшей одежде под открытым осенним небом. Усиливался

резкий порывистый ветер. И вдруг чья-то рука легла на мое плечо и тихий голос

произнес: «Товарищ лейтенант, это я — Еременко». Боже мой, наш связист, откуда?! Он

же остался за Сулицей, когда к нам подкрался баркас с фашистами. «Вот плащ-палатка,

— шептал он. — Накиньте, согреетесь... Я сразу вас приметил, но ждал, пока стемнеет.

Ведь рядовому составу общаться с вами, командирами, немцы запрещают. Я пойду!» —

«Погоди, — говорю,-—что с вами тогда случилось?» — «Я потянулся к винтовке, а тот,

здоровенный, ну, что про Мазая и зайцев говорил, выбил оружие из моих рук и

придавил меня к земле. Услужил немцам. Он, сволочь, и теперь у них в услужении,

издевается над нами. Особенно надо мной. Нынче ночью мы его прикончим. А вы что,

никак ранены? Я пойду, товарищ лейтенант», — поспешно сказал Еременко и исчез.

Как оказалось, навсегда. Друг мой верный, солдат несгибаемый! Как же тяжко,

когда уходят такие, как он, чтобы никогда больше не встретиться!..

Затем на этапе наших переходов были селения: Хорол с огромной силосной ямой,

в которую фашисты насильно сгоняли или сбрасывали пленников и те насмерть давили

друг друга в огромной живой куче; Семеновка, где мы ночевали на широком плацу при

свете прожекторов и под непрестанной пулеметной стрельбой и где всю ночь

окрестности оглашались стонами раненых и криками умирающих. На четвертый день

попали в Кременчуг и, проведя ночь в пересыльном лагере, оказались на

железнодорожной станции. [146]

Нас загнали в открытые грузовые вагоны, в которых до недавних пор перевозился

уголь. Черная пыль вихрилась, ела глаза, скрипела на губах. Охранники, устанавливая

на крышах переходных площадок турельные пулеметы, с откровенной злобой и

наглыми усмешками поглядывали на нас. Вскоре донеслось на ломаном русском:

— Внимание, внимание! Наш поезд отправляется. Германское командование

предупреждает о всяких попытках к бегству. Ехать только сидя, всякое желание

подняться в вагонах на ноги будет подавляться огнем. Нельзя двигаться, разговаривать,

смеяться. Это карается смертью. В добрый путь, красные командиры. Вам предстоит

веселое путешествие. Вам обеспечено будущее нашим фюрером и Великой Германией!