— Ну, милая… ну, Господь поможет… — сказала ей Ирина, сливая ее боль со своей.
«Боже мой, сколько горя… — думала она, остро чувствуя свою боль, спотыкаясь на гравии площадки, — ах, на автокар не опоздать бы». Обернулась, не видно ли веранды. Виктор махал платком. Она грустно послала поцелуй и покивала грустно, торопилась: автокар призывал гудком к отъезду. Из главного салона, где теперь пили сливки, грамофон наигрывал под танцы истомно-пряно — «Не счесть алмазов в каменных пещерах»…Её перепугало это — «будет применено все решительно, чем только располагает медицына», и она опять плакала дорогой.
В Баньер дэ Бигорн она пересела в поезд. Как легко было ехать туда, и как томительно возвращаться в одинокую комнатку отеля. Тарб, пересадка в По, Ортер… потом этот еще… Пейреорад, Байона, Биарриц… как длинно! И все же, ехать легче, чем там, одной. Она достала свежий платок из сумочки, увидала знакомый, милый почерк. Да, то письмо, испаночка…
Она читала:
«Здравствуй, моя толстуха-женка… ну, как ты там? Шли хорошо, твой старик молодцом, выпили с ним здесь джину. И Педрошка здорово по парусам. И все у нас горит. Взяли на Бордо каната и 5 тонн сушеных фруктов, калифорнийских, полны. Из Бордо будет тебе гостинец, уж сыщу, „лионский“. Чортов карбит бесит старика, он привык к маслу, огни опознавательные намедни сгасли, не карбит, а чертово г….. Чуть нас купец не срезал, входимши в порт. Старик здорово накостылял мне: выдумал карбит, нет вернее масла! Жульнический карбит, приеду, покажу подлецу Мигуэльке, чего он мне отсыпал. Небось скучаешь. Ну, погоди, я тебя развеселю»… Дальше стояла песенка:
Ирина задохнулась: билось сердце. Вот уже две недели мучило ее сокровенное, — радостное и страшное, — тайна, еще неясная ей самой. Господи, неужели — это? Ни на минуту не забывалось в ней. Сколько усилий стоило н е сказать. И теперь ей казалось страшным, что она так и не сказала. Ему — не сказала. Но как же это могло?.. Это тогда, в августе, встретил ее на берегу, в чудесном, розовом, «весеннем»… и не узнал. Розовый отель на берегу, «Пти Пэн»… кутили…
Читала дальше:
«Ми Уника» наша, будто живая чайка, прыгает на волне — ух-ты, так сигает, как ты, помнишь, как я за тобой гонялся, маис-то помнишь? Как не помнить тебе, заполучила здорово, теперь с нагрузкой, такая же брюхатая, как шхунка, за фрахт здорово получим. Старик твой хоть и здорово сосет джин, а мы с ним, как за святым Петром, море знает, как ты свои горшки-плошки. Карбит только не задался, да купим новый. Завтра на Бордо, там заберем галантери, парусины, чего найдем… старик знает, чего знает, так обернем, что карабинеры-черти …… а тебе добуду таких духов, из самого Парижа! Говорят, такие есть духи, что монахи на стенку лезут… надушишься, до самого Мадрида донесет… будет дело! И Микаэлке купим, туфли парижские, пятки оттопает, ногу бы только не сломала, каблучки во-какие! В Бордо проканителимся дней десять, как раз и пибаль прихватим, начнет ловиться, ночи-то потемней пойдут. До пибали в Мадриде много охотников, лучше закуски нет. Прожарим в масле, спрессуем, крепкая же замазка будет. Кило 30-40 заберем.
В Мадриде можно спустить по 20 пезет, а то и по 30, а по берегу скупим по 10, ну по 12, денежки верные, вот они! Говорят, лучше русской кавьяр, кто ел. Попробуем… Ты и не нюхивала пибали, а это ребятенки-угорьки, чисто иголочки, насквозь видно, будто стеклянные, старик все знает, дошлый. Ну, а пока целую тебя взасос и во весь мах. Завтра идем на Бордо, только бумаги выправим, отштемпелюемся. Лупил твоего старика, зачем ты мне такую Мануэльку подсунул, с первого разу на мель села, а он мне — «ты ее посадил, не умеешь лавировать, надо бы верхний парусок закрепить, а ты….» Ну, другой раз суме-ем… на якоре покачаешься…»
Этот «человеческий документ» растрогал Ирину нежностью, которая в нем светилась. И сжалось сердце, как вспомнила, что уж и нет никого из них. Томительно-тревожно, в равномерном выстукиваньи колес звучало —
…Бу-дет-бу-дет-бу-дет-будет… Боже мой, что же будет?.. Ей представлялось страшное. Пылким воображением она надумала всяких ужасов. Белый балахон Виктора, залитый алой кровью, оставался в ее глазах. Она вспомнила «Таганаш», и теперь Виктор ее хрипел, озираясь померкшими глазами: «дышать… дайте…» Так это было страшно, что она не могла сдержаться, охнула и закрыла лицо платком. Сидевшая рядом с ней пожилая монахиня, в синей юбке и с белокрыльем на голове, участливо спросила:
— У мадам горе?
Ирина схватила ее руку и, приникнув к ее плечу, вздрагивала в немом рыданьи, — нервы совсем разбились. Монахиня сидела неподвижно, молча, не тревожа расспросами. Рабочий, в плисовых штанах, вымазанных известкой, скручивал сигаретку, раздумывал, оглядывая элегантный наряд Ирины, шелковое плечо ее, на котором переливались-дрожали складочки.
— Ничего… придет и хорошая погода… — сказал он к окну раздумчиво, будто с самим собой.
Ирина пришла в себя, помахала в лицо платочком, осмотрелась.
— Извините, матушка… — сказала она монахине, смущенно, — я так расстроена…
— Господь с вами. Хотите капель успокоительных, есть со мной?
Ирина поблагодарила, отказалась. Рабочий сказал — это ничего. Ирина смущенно улыбнулась, и тот улыбнулся ей. Ей стало легче, и она поведала им доверчиво, какое у ней горе.
— Это, мадам не горе, — сказал рабочий, оглядывая лакированные ее туфли и шелковые чулки, телесные. — Если бы помер, тогда горе. Да и молодая вы, недурны собой, и денежки, может, есть… другого себе найдете. Горе… это другое дело, поправить когда нельзя. У меня вот отец, сошел с ума… и все сбережения в печке сжег! семьдесят тысяч в билетах было!.. Вот это горе, уж поправить никак нельзя… и номера не записаны, я справлялся, к нотариусу ходил, а он говорит, конечно… ничего поделать нельзя! Главное, если бы номера были записаны, на актовой бумаге… а то никак нельзя. Вот это го-ре.