Изменить стиль страницы

Елена тогда лежала в уютном покое и думала, как в доме свободно и чисто, и опять удивлялась, почему тетка не уехала сразу, когда узнала, что деньги взял ее сын. А Шурка уже тихонько открывал дверь в спаленку и от порога шептал: «Не спишь? Айда со мной! Папаня два часа, как ушел. На озеро к нему пойдем, там и заночуем». Раньше он никогда не звал ее на рыбалку, и Лена благодарно таращила на брата глаза. Сначала они шли в тени стоящих вдоль старицы деревянных домов, только в конце Битевской улицы, где старица делала крутой поворот к Тоболу, свернули в другую сторону, и солнце снова крепко тронуло их.

Лена с интересом глядела на груженые, катящиеся им навстречу, телеги, в которых скучали незнакомые, разморенные на жаре мужики. С мягким топотом, медленно переставляя в пыли напряженные ноги, тянули груз лошади; и она чувствовала, как им хотелось в прохладный сумрак конюшни, и жалела их, а потом она сама устала на пыльных от зноя улицах. Слыша поспешающие за ним маленькие шаги, Шура молчаливо вел ее за собой и оборачивался, когда она робко спрашивала:

— Далеко еще?

— Нет, вон за тем курганом, — обещающе говорил он, ждал, пока Лена поравняется с ним, и они снова шли рядом. Когда он переставал спешить, Лена ловко попадала в шаг, глубже и ровней дышала, переставала размахивать крепко сжатыми для скорости кулачками.

Они уже давно шли по степи. Над заросшим травой огромным курганом парили, хищно раскидав крылья, птицы; и девочка хорошо разглядела, как, крутя горбоносой, маленькой головой, болотный лунь то становился темно-коричневой точкой, то возвращался близко к земле…

Поглядев с опаской на большекрылых занятых охотой птиц, Лена пошла рядом с братом, иногда касаясь пальцами его твердой, в сухих мозолях, ладони. Воздух был горячий, тугой; и казалось, она с трудом рвет его. Миновав редкий кустарник, они вышли к подножию кургана, и словно перед ними открыли калитку — так толкнул влажный, прохладный ветер.

— Смотри… — весело сказал Шура.

В жарком дневном мареве, как брошенное у реки тележное колесо, в круглой, ласковой полудреме лежал город.

— Надо же, дорога как поднялась, — сказала Лена.

— А вот мы на курган подымемся! Ну-ка!

Схватив ее за руку, по хлеставшей траве Шура бросился на самую высоту.

Скоро они стояли на вершине кургана, и стремительно уходящий вниз город шел по Тоболу, оставляя по берегам приземистые, под железными крышами, пивоваренный и турбинный заводы с высокими дымящими трубами, три моста — деревянный и два железнодорожных, — серебрящиеся в дрожащем степном мареве. Сверкая на солнце новыми стеклами, тянулась в небо обновленная макаронная фабрика. В полуденном зное томилась обветшалая церковь, а на другом конце площади, как гриб подберезовик, стояла пожарная каланча. Вспыхнул и погас солнечный луч, коснувшись медной каски стоящего под грибком пожарного.

— А озеро? Где озеро, куда мы идем? — нетерпеливо спросила Лена.

— Оглянись, — сказал Шурка.

Озеро с желтеющим по берегам камышом показалось ей прозрачно-пустынным, волны гнали перед собой сверкающие, похожие на выпрыгивающих рыб, блики. Над озером парили чайки, деревенские ласточки, стрижи, а над прибрежной степью трепетали жаворонки, оповещающие всех, что они там с высоты видят.

Но прежде, чем Лена с братом пришли к давно прикормленному, законному месту папани, они обошли половину озера и остановились у нескольких, растущих недалеко друг от друга, берез.

Лодка папани легонько качалась недалеко от берега, напротив берез; и Лена, забежав в воду по колено, радостно закричала: «Мы пришли!» А отец спокойно ответил: «У меня клюет, устраивайтесь пока».

Светлой, лунной ночью, после ухи и разговора, лежа в рассохшихся, давно приспособленных для ночлега лодках, папаня, Шура и Лена засыпали у догорающего костра. Лодки стояли рядышком, и, слыша негромкое, предсонное покашливание отца и замирающее дыхание Шуры; она тогда с благодарностью думала, что он насыпал ей сена побольше, и если сейчас поменяться, то его постель окажется, как он любил, твердой. Пока он носил, раскладывал по лодкам сено, Лена помыла с песочком миски и кружки, и, когда улеглись, она испытала чувство необыкновенного, долго не проходившего удивления отдающими свое тепло лодкой и сеном, ночным криком кем-то разбуженных чаек, таинственной возней в близкой к костру траве, многоголосым шелестом берез…

И теперь, спеша после работы к матери, Елена с болью чувствовала: знай она тогда, что Шурка, всегда работающий, всегда донашивающий за старшими братьями рубашки и брюки, не вернется с войны, она жалела бы его еще больше, жила для него, и Елена опять вспомнила его такого маленького, одинокого, молчаливо смотрящего из темноты в кухонное окно.

Когда началась война, братья Иван с Василием уже три года служили на Дальнем Востоке, Шуре было полных восемнадцать. Он сразу пошел добровольцем.

…С вечера, перед уходом на фронт, Шура нарубил много дров, принес из деревянного ларя ведро угля. И в шесть утра, пока он спал, мама с Леной растопили печь, завели блины; и, когда с раскаленной сковородки был снят первый, поджаристый, как любил Шурка, блин, по затаившемуся, даже печью не разгоряченному, лицу матери тенью прошла судорога; и, кривя узкие, потемневшие губы, она беззвучно залепетала что-то, а Лена, смазывая блин топленым маслом, испуганно глядела в ее расширенные бедой зрачки, пугалась ее сухого, рвущегося из груди, кашля. «Мама, ну что ты, мама?» — шептала она, гладя ее, чувствуя, как сильно толкаются о ладонь лопатки матери.

В то утро Шура сам не проснулся и на разбудившую его сестру посмотрел так, как если бы это был самый обыкновенный день: «Пора, Ленок? — улыбнулся. Она молча кивнула. — Иди, — со сна хрипловато сказал. — Я одеваться буду».

«Он идет на войну», — сидя в кухне на лавке, глядя, как мать грустно и ловко печет блины, думала Лена. Война представлялась ей огромным полем, а Шура вместе с другими солдатами, занимая поле, гнал врага все дальше и дальше, без отдыха, до самой победы. Война казалась ей бесконечным, без сна, боем.

Шура вошел на кухню, перетянутый солдатским ремнем, в начищенных ботинках, брюки и белая рубашка отглажены. Следом зашел, по виду не спавший всю ночь, папаня. О чем они втроем говорили, Лена не знала: она вышла в многооконную горницу накрывать на стол. Застелив ее белой, старинного тканья, скатертью, расставив тарелки и три стаканчика из синего стекла, она села на табурет. Из-за далеких, видных из окна, лесов — дом на высоком месте стоял — встающему солнцу в бок нацеливалась темно-синяя туча. Мягко, лениво разгоняясь, туча вывела за собой вереницей другие, поменьше, и скоро тучи заполнили южную сторону неба. Двустворчатая дверь отворилась, и в горницу вошел осунувшийся, будто ничего не видящий перед собой — такое заострившееся, слепое было у него лицо, — отец, следом, одергивая старенький, хорошо выглаженный пиджачок, широко шагнул через порог Шура. У него было спокойное, будничное лицо, только темно-карие глаза чуть воспаленно блестели. Мама несла тарелку с горячими блинами, наклонив голову, словно боялась на пороге споткнуться. Солнце горячечным румянцем тронуло ее правую щеку, открытый тонкий висок с бегущей по нему синей набухшей жилкой, чистый лоб, а ее темные, собранные в пучок, волосы тоже красно-огненно осветились.

— Ну что же, — стоя между выходящих на проезжую улицу окон, покашляв в кулак, негромко сказал отец и привычным жестом указал сыну место напротив. Мать с дочерью сели по правую и левую руку от Шуры. И в эту минуту в комнате потемнело, за Тоболом раскатисто громыхнуло. Обернувшись на окно, у которого только что сидела на табуретке Лена, Шура сказал растерянно:

— Вот так-так! Ко мне ребята хотели перед работой зайти.

— Придут, — сказала Лена. — Да и не будет дождя. Погремит да перестанет.

В комнате темнело быстро. Сначала сумерки отразились в зеркальном трюмо, на тумбочке, на бело-серебряной печке-голландке… Разгоняясь, как в речном водовороте, потемки сгущались вокруг сидящих за столом и скоро легли на них, оставив свой поднебесный свет. Еще печальнее, обостренней стало лицо матери, под глаза, сделав их глубже, легли серые тени. Шура сидел прямой, как на чужой свадьбе.