И еще я увидел. В кресле сидела просто старая и очень усталая женщина с сиреневыми мешками под глазами, она не хочет неприятных объяснений, столкновений.
Я сразу понял всю тщетность моих усилий. Я не закончил фразу, оборвал ее, судорожно глотнув окончание слова, круто повернул к двери. Тихо прикрыл эту обитую кожей бесшумную тяжелую дверь, хотя мне хотелось так трахнуть ею, чтобы стекла из окон полетели к чертовой матери!
«Ну, если ты старая, если ты устала, зачем ты держишься за эту должность? — думал я в немой ярости, вышагивая по дорожкам парка. — Ведь руководишь не ты, за тебя управляет Александр Иосифович Кобзев. Что льстит тебе? Сознание власти? Уважение к твоей должности?»
В молодой неуступчивой запальчивости своей я обвинял самое человечество.
Почему люди так цепляются за власть? Неужели может тешить человека одно сознание того, что ему подчиняются, что ему послушны?
Откуда возникает тщеславие власти? Боязнь соперничества? Что же, извечно это стремление повелевать другими? Возвышаться над себе подобными. Оно в природе человека? Или это особенное свойство отдельных людей?
Мне казалось, что передо мной открывалась тайна одной из общечеловеческих трагедий, трагедий всех времен и социальных систем. Трагедия самого человечества.
И я не без тайного удовольствия думал о том, какие значительные и необыкновенные мысли приходили мне в голову. Не забудьте, я поступал на первый курс и мне было семнадцать лет. (В школу я пошел рано, шести лет.)
Но вскоре я переменил свое мнение о директоре.
Она приехала с Кобзевым в общежитие. Добралась даже к нам, на самую «верхотуру», на седьмой этаж.
«Чтобы посмотреть, как разместились и как живут новички» — эту фразу Кобзев, очевидно, не очень заботясь о разнообразии, произносил во всех комнатах. Держался он уверенно, с достоинством. Всех уже знал по фамилиям.
Мы предложили им стулья. Она молодец была, наша директор, старушка! Шутка ли, в такие годы по лестницам на седьмой этаж — и ничего себе, сидит, улыбается, только платочком помахивает.
В нашей комнате им пришлось подзадержаться. Среди прочих претензий одна была самого невинного свойства. За кипятком нам приходилось бегать на третий этаж. Известно, что без кипятка невозможен ни студенческий завтрак, ни ужин. А часто кипяток с сахаром заменял нам и обед. С седьмого на третий, с третьего на седьмой. Сколько раз на день! Тут и к занятиям некогда готовиться. На бесцельную трату времени мы и напирали.
Наш директор неожиданно разволновалась.
— Александр Иосифович! — сказала она низким вибрирующим голосом. — Если мне не изменяет память, я еще в прошлом году просила вас распорядиться установить дополнительный «титан» на шестом этаже?
Кобзев безразлично промолчал.
Тогда она взорвалась. Решительно поднялась, гневная, непримиримая.
— Слышите! Немедленно, в два дня, чтобы «титан» был установлен! И вы доложите мне об исполнении!
Кобзев, все с тем же безразличным, отсутствующим лицом, что-то записал в своем блокнотике.
Все еще раздраженная, у нее даже веко задергалось, директор прошлась по нашей комнате. Остановилась передо мной. Пригляделась, узнала, заулыбалась.
— А-а, это вы-ы… Вот видите, вы расстраивались, а все обошлось. Как вам первые лекции на вашем литературном?
И она даже с некоторым торжеством взглянула в сторону Кобзева. Смотри, и я знаю студентов, помню их, обстоятельства их поступления!..
Я же ничего не понимал. Решил, что старушка все перепутала.
— Меня не пустили на литературный. Я на историческом! — дерзко, с вызовом сказал я.
— Тут что-то не так, — растерянно сказала директор. — Александр Иосифович, я, кажется, просила вас…
Кобзев перебил ее:
— Я вам докладывал в свое время.
— Но тем не менее я просила вас…
— Ничего нельзя было сделать. Мест уже не было. Факультет и так перегружен, — решительно отрубил Кобзев.
И директор сдалась. Она устало, растерянно качнула головой:
— Да, да…
И пошла к выходу, не попрощавшись, по-старчески шаркая подошвами туфель.
— Привет! — очевидно, за обоих сразу сказал Кобзев и помахал от двери своей полной куцей ладошкой.
И я задумался над отношениями, которые связывали этих двух людей. Спор обо мне приоткрывал какую-то тайну.
«Она, очевидно, добрый, порядочный человек, — думал я о директоре. — Но она как будто боится Кобзева. Не то что боится, а как бы опасается его… Опасается той тайной власти, которую он, по-видимому, имеет. Или он для нее удобный человек: напористый, молодой, расторопный?.. Поручи — все сделает. А она просто усталая, старая женщина, которая решила смиряться или не замечать его почтительной нагловатости…»
ТОГДА БЫЛА ИСПАНИЯ…
…У Малого театра прямо из корзин продавали мандарины и апельсины. Они оранжево рдели, отсвечивали солнцем. Продавщицы в белых передниках, наклоняясь, озабоченно отсчитывали, накладывали в пакеты, получали деньги, торговали «поштучно». Дети тут же начинали очищать их, с мандаринами управлялись легко, а вот апельсины — отдирали корку зубами, углы ртов желтели, на губах блестел прозрачный сок…
Я долго не решался подойти к этим корзинам с фруктами, к продавщицам, которые деловито совали в оттопыренные кармашки смятые рубли, горстки монет…
Недалеко от меня, на углу, подзадержался в людском потоке пожилой худой узбек в тюбетейке, в халате, перепоясанном цветным кушаком, он поглядел, поглядел и решительно направился к корзинам. «Испания?» — спросил он, с горловым придыханием выговаривая это слово, выбрал большой яркий апельсин, подержал его на руке, разглядывая, погладил ладошкой, бережно опустил в карман…
Мне казалось тогда: только так и можно. Приласкать их взглядом и думать о тех, кто, может, в эти минуты поднимается в атаку или отбивает из накаленного пулемета штурмующих марокканцев в кварталах Карабанчеля, о тех, кто в госпитальной палате, задыхаясь от боли, проклинает фашистов…
А дети, беззаботно подпрыгивая, с чмоканьем впивались в сочные угодья невиданных фруктов, бросали корки прямо на асфальт. Они попадали под ноги, запах пронзительной свежести вторгался в жаркий бензиновый угар московской улицы.
Я говорю: «Испания». И сейчас это слово как память детства, юности. Оно у нас в крови. Я не знаю, какая она теперь. Та Испания, какую мы знали в 1936—1938 годах, была как Россия в гражданскую войну. Там была революция. Они, наши испанцы, давали первый открытый бой фашизму. Рыцари и романтики. Такими они виделись нам тогда.
«КОМБРИГ ЧУГУНОВ»
«В сыром утреннем тумане на опушке леса строились эскадроны. Недовольно пофыркивали кони, лица бойцов были суровы и задумчивы. Впереди, на невысоком холме, на рыжем жеребце поднялся на стременах комбриг Чугунов. Конь нетерпеливо перебирал ногами в белых чулках. Комбриг в бинокль пытался рассмотреть проволочные заграждения, линию окопов. Но вдали в туманной мгле угадывалась лишь уходящая ввысь башня костела небольшого польского города Б.
Оттуда тянуло горьковатым дымком. Комбриг раздувал ноздри. Видимо, в городке сухими сосновыми дровами растапливали печи.
За городом открывалась дорога на Варшаву. Комбригу виделись красные флаги над заводами и фабриками, шествия рабочих, митинги. Ему казалось, дробный перестук конских копыт, когда ринулись в атаку бойцы Конармии, отзовется в Варшаве, Берлине, Вене и Будапеште новыми кострами восстаний. Революция как пожар, при попутном ветре она пойдет вновь полыхать по всем странам…
Возле комбрига застыл знаменосец на вороном коне. Тяжело повисло расчехленное красное знамя. Трубачи осторожно продували трубы. С минуты на минуту должны были раздаться резкие, тревожные и гордые звуки: «А-та-ка-а!»…»
Я писал рассказ из времен гражданской войны. О молодом комбриге-студенте. Комбригу Чугунову было двадцать два года. Студент Технологического института, он был выслан из Петербурга в 1913 году за участие в студенческих беспорядках. Уроженец станицы Ахтанизовской на Кубани (я выбирал знакомые места), он был первым в казачьем роду, дерзнувшим пойти по «ученой» части. Революция бросила его в Первую Конную, и он стал командиром бригады.