Но главным украшением дома была сама хозяйка, Марина Федоровна, лет сорока, высокая, статная, с темными спокойными глазами, приветливой улыбкой, с движениями, казавшимися медлительными, может быть, от исходящего от нее спокойствия. Она выделялась среди местных женщин осанкой, ровными белыми зубами, густыми каштановыми волосами с нитями седины. Шла ли она от колодца, перекинув через плечо коромысло и чуть покачиваясь в такт движению ведер, направлялась ли с вилами на скотный двор, возилась ли по дому, казалось, было что-то небудничное в каждом ее движении, даже торжественное.
Ее знали все отдыхающие и уважительно здоровались. Многих деревенских, даже старых, называли просто по имени, а нашу хозяйку всегда по имени-отчеству. Когда знакомые из дома отдыха спрашивали меня:
— Вы у кого сняли дачу?
Я с чувством даже некоторого тщеславия отвечала:
— У Марины Федоровны.
— А-а! — говорили они, и в их тоне мне слышалось уважение к нам, которым сдала дачу сама Марина Федоровна.
У нее было три дочери. Старшая, шестнадцатилетняя Зинка, та, что похожа на Козетту из «Отверженных», работала в доме отдыха прачкой. Средняя дочь, двенадцатилетняя Таня, курносенькая, веснушчатая, востроглазая, не взяла от матери ее красоты и осанки. И еще была пятилетняя Манька, щеголявшая в розовом сарафанчике и без штанов.
Мама в этом году собиралась опять снять комнату у Марины Федоровны, но случилось непредвиденное: весной дом Головиных сгорел. Сгорел дотла, вместе с полосатыми дорожками, занавесочками и геранью. Я узнала об этом еще в лагере. Побежала смотреть, что осталось от дома. А от дома ничего не осталось. Ровный черный квадрат, как след от выпавшего зуба. Даже не было обгоревших бревен. Куда они-то делись? Казалось, что аккуратная Марина Федоровна и в этом осталась верна себе: ни головешек, ни мусора. Чистый черный квадрат. Дом, в котором я помнила каждую фотографию, помнила, как скрипела возле кровати высохшая половица, не существовал больше.
Кто-то остановился рядом со мной. Я посмотрела — это была средняя дочка Таня, беленькая, босоногая.
— Чего глядишь? — спросила она.
— Ничего… Вы где теперь живете?
— В Ярцеве, — ответила Таня. — У дяди Васи. До осени пустил. А там, может, в город переедем. Если Дубцов отпустит.
— То есть как — если отпустит? — не поняла я. — А какое он имеет право не отпустить?
— Так он — председатель колхоза. Паспорт мамкин у него. Захочет — отпустит, не захочет — не отпустит. Конечно, ему нет резону нас отпускать: и так в колхозе народу нет.
Мы еще немного постояли, помолчали. Потом она ушла, а я вернулась в лагерь.
Вот так получилось, что в августе вместо уютного чистого дома мама сняла старенькую, осевшую на один бок избенку Пелагеи Петровны.
На закате в деревню возвращалось стадо. Поднимая пыль, брело по улице. Впереди, мелко семеня, перекрикиваясь, шли грязно-белые и черные овцы. За ними медлительно выступали коровы. Мы с двоюродной сестрой Маринкой смотрели, какая впереди — рыжая или черная. Была примета, что если впереди рыжая, то назавтра будет солнечная погода, а если черная, то погода будет пасмурная.
Открывались калитки, по деревне звенело:
— Машка, Машка, Машка!
— Рыжуха, Рыжуха!
— Звездочка, Звездочка, Звездочка!
Коровы помыкивали, задумчиво жевали, телята толкались, заигрывали друг с другом. Посреди стада по-хозяйски независимо вышагивал крутолобый, низкорослый, но мощный бык. Воздух наполнялся густым запахом навоза, травы, парного молока.
Сбоку от стада брел немолодой пастух в ветхой, выгоревшей добела гимнастерке. Он часто взмахивал длинным кнутом. Кнут делал упругое змеиное движение и в конце этого движения производил неожиданно звонкий, высокий звук, от которого телята начинали скакать галопом, а медлительные коровы чуть-чуть убыстряли свой неторопливый ход.
Стадо по пути редело — коровы знали свои калитки, овец загоняли хозяйки. Улица пустела, пыль оседала, и дачники выходили на вечернюю прогулку.
Пелагея Петровна брала ведро и шла доить корову. Из хлева начинал доноситься короткий, тугой, прерывистый звон. Приоткрыв дверь хлева, я наблюдала, как хозяйка, сидя на низенькой скамеечке, доит свою Рыжуху. Подойти поближе я брезговала — хлев напоминал черное слякотное болото.
Потом хозяйка возвращалась с молоком, над которым вздувалась белая пена, процеживала молоко через марлю в другое ведро и наливала для нас две литровые банки. Еще мы покупали у нее черную смородину, которая росла в палисаднике.
Чем питалась сама Пелагея Петровна, меня, по правде сказать, мало интересовало. Печку она топила редко. Один раз я видела, как она накрошила в миску зеленого лука и хлеба, посолила, залила водой и долго, задумчиво ела.
Но однажды она затопила печь, зарезала петуха, сварила его в чугунном горшке, положила на стол пяток яиц, нарезала крупными ломтями хлеб и поставила бутылку, заткнутую бумажной затычкой и наполненную до половины чем-то мутновато-бесцветным.
В этот вечер к ней пришел ужинать пастух. Пробегая через кухню в свою комнату, я увидела, как он, не торопясь, хлебает горячую куриную лапшу.
Пелагея Петровна сидела по другую сторону стола, пригорюнившись, подперев рукой щеку.
— Пелагея Петровна, можно вас на минуточку? — позвала мама и, когда хозяйка вошла, спросила, кивнув в сторону кухни: — Он что, ночевать останется?
— Ну, — кивнула хозяйка. — Сегодня моя очередь.
— Он что, на кухне будет спать?
— Ну. На лавке. А я на печке.
— А если мне или… кому-нибудь понадобится ночью… это самое…
— На двор-то? Дак и идите на здоровье.
— Неудобно как-то… Мимо этого.
— Да он не услышит, глухой он. Контузило его на войне.
— А! — сказала мама и, помолчав, спросила: — Он что, надолго к вам?
— Да нет, только на одну ночь. Завтра Клавки Лизуновой очередь.
Действительно, когда я утром вышла на кухню, пастуха уже не было, и я испытала чувство облегчения, словно вместе с ним из избы ушло что-то тягостное, мрачное, горькое, скользнувшее тенью по моей бездумной, счастливой праздности.
Каждое утро мы просыпались от звонких и сильных ударов по железной рельсе. Это председатель Дубцов созывал колхозников на работу. Рельса висела привязанная изогнутым металлическим стержнем к нижней ветке могучей березы, которая росла возле председателева дома. Этот гудящий звон напоминал о том, что деревенские жители существуют не только для того, чтобы сдавать нам дачи и снабжать парным молоком и смородиной. Пелагея Петровна, торопясь, собиралась на работу, а Дубцов уже ходил по деревне и стучал в окна.
Колхозники собирались у рельсы, одни женщины, человек пятнадцать. Мужчин в деревне почти не было. Жил, правда, по соседству с нами одинокий старичок в крохотной, похожей на сарайчик, избушке, но он уже не работал в колхозе. Он и ходил еле-еле, опираясь на кривую клюку и тяжело переставляя ноги в валенках. Он иногда подходил к нашему крыльцу, просил у мамы папироску и, пока курил, рассказывал о деревенских событиях. У него были искореженные пальцы рук, каждый сустав как огромный желвак.
— Ревматизм меня замучил, — жаловался он.
Мама ему сочувствовала и кроме папирос отдавала иногда остатки нашего курсовочного питания.
Дубцов был хороший председатель. Так считали мама и ее подруги. Вообще, все дачники хвалили Дубцова как председателя. Он был моложавый, ладно скроенный, с умными, очень светлыми глазами на загорелом грубоватом лице. С дачницами он был приветлив, а те считали за честь, если он останавливался поговорить с ними. Они кокетливо спрашивали у него:
— Когда же вы наконец женитесь, Иван Васильевич?
— Да кто за меня, черта старого, пойдет, — отвечал он, открывая в улыбке ровные зубы и тоже чуть кокетничая.
— Ну что-о вы! Сорок пять лет — это разве старость! Да вам и не дашь сорока пяти!
— Да уж у меня сын жених и дочка на выданье! Куда мне! — обаятельно улыбался Дубцов.