Изменить стиль страницы

С Мотькой Блантером — в Сан-Франциско! С ума сойти!

Семейное бытие

…Сижу на кухне, читаю под умиротворяющие звуки льющейся из крана воды, шипения масла, Шуриной воркотни, и мне больше всего сейчас хочется, чтобы стрелки ходиков, висящих на стене, двигались как можно медленнее. Потому что с полпятого до семи — уроки. Этот распорядок дня твердо установлен мамой.

Но стрелка движется, вот уже десять минут осталось до полпятого, пять минут… Всего только пять! Еще целых пять!

— Как?! Ты еще не села за уроки? Немедленно!..

Я иду в комнату, захватив сбереженный от обеда мандарин, сажусь за стол, раскрываю тетрадь, пишу: «Домашняя работа». Читаю задачу. Она непонятна и не интересна, но зато понятен и таит в себе игру мандарин. Я его чищу, делю на дольки. Каждая долька — человечек. Вот долька побольше, вот поменьше, вот две совсем крошечные дольки — дети. Человечки разбегаются по всему столу, за ними гонится фашист-паук — кисть моей руки, вставшая на кончики пальцев, настигает, хватает, тащит в свою пещеру. Другие человечки спасают пленника, бегут от погони, прячутся в лесу — за стопкой учебников.

Но паук пробирается к ним, он вооружен копьем с чернильным наконечником, он колет человечков, оставляя на их нежных розовых телах сочащиеся фиолетовые раны. Исколотые, отравленные чернильным ядом, они снова бегут, пытаясь спасти детей…

Резкий щелчок открываемой двери — мама входит проверить, как я учу уроки. Она видит раскрытую тетрадку, задачник с отмеченными кружочками номерами задач и черновик, где я судорожно — пока мама идет от двери до стола — пытаюсь изобразить что-то похожее на решение задачи. Но маму что-то настораживает, может быть, выражение моего лица.

— Ты не занимаешься! — говорит она, с подозрением оглядывая стол, кожуру от мандарина, мятые дольки.

— Занимаюсь! — отвечаю я, вкладывая в интонацию как можно больше убежденности, с одним желанием, чтобы мама ушла поскорее, чтобы не остыл жар игры.

— Если бы ты занималась, ты бы не получала двоек!

Мама уходит — игра продолжается. Зовут ужинать — семь часов. Уже семь?! А кажется — прошла минута. Я встаю из-за стола с неприготовленными уроками, с чувством вины и страха перед завтрашним днем, но и ни с чем не сравнимым счастливым ощущением творческой свободы, в которой я жила эти часы и в которую я снова могу погрузиться, тайно от всех, когда сама этого захочу.

Утреннее мучительное пробуждение — хочется досмотреть сон, он тоже вроде как игра, тайная от всех, сокровенная, только моя, но Шурин настойчиво-ласковый голос, яркий свет электрической лампочки гасят сон. Шура помогает мне застегнуть лифчик-жилетку с болтающимися ленточками-резинками, к которым пристегиваются чулки (колготок еще и в помине не было). Расчесывает волосы, заплетает косички.

Завтрак за столом на кухне («Ешь, не спи, а то опоздаешь!»). Рамы кухонного окна зимой заклеены полосками газетной бумаги. Сидя у окна, я читаю эти полосы с обрезанными началами и концами строк, стараясь угадать смысл текста.

…Еще ни у кого не было холодильников, и продукты хранились за окном в авоське, прицепленной к наружной защелке форточки, или между рамами окна, или в шкафу, соединяющемся маленьким окошком с улицей. Такой шкаф тоже назывался холодильником, но в жару хранить там продукты было нельзя, а в сильные морозы они замерзали, и суп, например, приходилось откалывать и разогревать кусками.

В темном стекле отражается сонная девочка с двумя косичками, стол, покрытый клеенкой, яичница, чашка с чаем. Как будто другая девочка завтракает на другой кухне. Мне хочется поменяться с ней местами — может быть, та лучше этой понимает деление трехзначных чисел на двузначные, и что такое периметр. Может быть, в той не сидит вечный страх, что вызовут и поставят двойку.

В едва-едва забрезжившем рассвете видно, как в доме напротив светится лампа под желтым абажуром. Там — мне представляется — тоже за столом завтракает мальчик, потом он, как и я, выходит на улицу, в руке у него портфель, он идет в свою, мужскую, школу. В 59-ю или 46-ю. Может быть, и он каждое утро видит мое светящееся окно. И, может быть, мы встречаемся с ним на улице, но не узнаём друг друга. Но когда-нибудь мы познакомимся. А пока можно представить себе, что мы уже знакомы и дружим.

Я бреду по слабо освещенной улице Щукина, мимо Малого Левшинского, Чистого, сворачиваю в Мертвый. Тяжелый вытертый портфель черной кожи — с ним еще брат ходил в школу — оттягивает руку, я загребаю ногами, сутулюсь, стараюсь заглушить тоскливое предчувствие, что вызовут и я опять ничего не буду знать. Незаметно касаюсь двумя скрещенными пальцами встречных — передаю «горе». Авось поможет, не вызовут.

Может быть, мамина раздражительность отчасти была результатом трудных на первых порах отношений с отцом. К этому еще прибавились переживания по поводу женитьбы сына: Витя женился, во-первых, очень рано, ему еще и двадцати лет не исполнилось, не закончив институт, на девушке, которая, по маминому глубокому убеждению, «поймала» его, позарившись на папино имя, а главное — на папины деньги. Маму обижало, что сын, еще недавно во всем послушный ей, теперь делает все, что хочет «эта Люся», и даже в голосе его появились ее интонации. Мама изо всех сил старалась не портить отношений с невесткой, дарила ей какие-то свои сумочки, кофточки и горячо негодовала, если видела потом эти кофточки на Люсиной маме.

Да еще неудачи в театре. Мама приходила из театра взвинченная: «Он отдал мою роль этой бездарности! Этого я ему никогда не прощу! Бог его накажет за это!»

Да тут еще я со своими двойками.

Я пытаюсь скрыть двойку от мамы, вру учителю, что забыла дома табель, а если не удается соврать — стираю ее ластиком или бритвочкой, а это еще большее вранье, которое рано или поздно раскрывается. И тогда!..

О, эти скандалы!

Мама воспламеняется от собственного гнева, в сердцах оглушает оплеухой, в ней рвет и мечет несостоявшаяся трагическая актриса, а я стою посреди комнаты, как у позорного столба, только столба нет, не на что опереться.

Для своих скандалов мама выбирает время, когда папы нет дома, чтобы не мешать его работе. Папина работа — это святое. «Тише! Папа работает!» Впрочем, иногда и папе достается грома и молнии, после чего следует несколько дней «принципиального» молчания, тоже мучительного. Попытки прервать это молчание раньше срока бесполезны и даже опасны — тонкая кожица налаживающихся отношений может прорваться новым обвальным шквалом. Поэтому все ходят с напряженными лицами и разговаривают тихими голосами, чтобы не вызвать взрыва.

Потом обида изживает себя, мама пылко прижимает меня к себе:

— Боже мой, как я тебя люблю! Птичка моя, солнышко мое, всё мое! Ну иди ко мне, ну сядь, ну скажи: ты больше не будешь меня огорчать? Не будешь?!

Наступает счастливый период покоя — вплоть до новой вспышки, которая накатывает с неизбежностью, и погасить ее нельзя никакой логикой, никакими оправданиями.

Я — юный пионер!

В третьем классе, в апреле, ко дню рождения Ленина, весь наш третий «А» приняли в пионеры. Вера Михайловна перед этим пугала нас, грозилась, что такую-то и такую-то не примут из-за плохих отметок и плохого поведения, но к торжественному дню всем двойки исправила, чтобы никому не портить праздник.

Принимали нас в Историческом музее на Красной площади, в отделе, посвященном Владимиру Ильичу Ленину. Там на одном из стендов висело черное, неказистое пальто Владимира Ильича с дыркой на рукаве от пули злодейки Фанни Каплан.

Кроме Веры Михайловны, нас сопровождали школьная пионервожатая Анечка и три большие девочки — пионерки из пятого или даже шестого класса, очень гордые оказанным им доверием.

Нас поставили шеренгой напротив исторического пальто, и мы произнесли торжественное обещание, которое заранее выучили наизусть: