Изменить стиль страницы

По памяти отсчитав пятьдесят восемь шагов, Аусма свернула в проулочек, и вовсе тесно сжатый по бокам заборами — сплошь подопрелыми, скрипучими. Песчаный проулок вел под уклон, и Аусма пошла быстрее — прочь ох дома, из городка, подальше от страшного Руттенберга…

Руттенберг был уверен, более того, убежден, что Аусма связана с партизанами. Он рассуждал по нехитрой, в общем-то, схеме: Велта давно уже не навещала свою мать, жила, на случай экстренной служебной необходимости, в комнатке при комендатуре, и уж если заглянула к матери, то наверняка не за тем, чтобы только поздороваться.

Обычно расчетливый, хладнокровный, теперь комендант городка злился. Его уверили, что пограничный комиссар Солтас не покинул округи, но твердых доказательств этому не было, а Руттенберг не выносил неясностей в любом, даже самом малом деле. Лучшим же доказательством присутствия неподалеку от городка партизан, направляемых твердой и умелой рукой, было то, что даже в центре, особенно с наступлением темноты, офицеру нельзя было появиться без риска для жизни, и это обстоятельство Руттенберг истолковывал как вызов лично ему, коменданту. Солтас ведь был далеко не рядовым коммунистом и если уцелел после боев на границе, то наверняка засел где-то неподалеку.

Все более и более раздражаясь, Руттенберг рассуждал: подлая старуха лжет, будто муж у нее на фронте. Рано или поздно Солтас будет у него в руках — Велта тому порукой. Ниточка от дочери потянется и к отцу… Кое-кому из нынешних помощников Руттенберга удавалось видеть человека, похожего на Солтаса, и это давало Руттенбергу надежду на успех. Все совпадало: тот же, клином сужающийся к подбородку, овал лица, глубоко посаженные голубые глаза под густыми бровями, заметный рост.

Руттенберг считал, что именно такой человек, как Солтас, мог быть в местном партизанском отряде одним из руководителей, если не сказать больше, поэтому не спешил с Велтой, когда она впервые появилась в комендатуре, как не спешил с ее матерью, Аусмой. Руттенберг искренне верил в свою судьбу, верил, что ему непременно удастся выявить их связи без особого труда. Но время шло, а ничего утешительного для Руттенберга не прояснялось, и обер-лейтенант начал проявлять нетерпение. Не далее как вчера партизаны сняли патруль буквально в двух шагах от комендатуры, а после этого у солдатской казармы прогремел взрыв. Нет, решил Руттенберг, настала пора браться за Аусму.

Аусма шла быстро, не оглядываясь. Боль в груди, поначалу клонившая ее к земле, уже не была такой острой. Только сухое, некогда подвижное ее тело отяжелело, налилось свинцом. По вязкой, цепляющейся за ноги траве она шла с трудом и чувствовала, как у виска суматошно, толчками билась тонкая жилка, словно вела счет пройденным шагам. Аусма опасалась лишь одного: только бы не упасть, дойти до леса…

Не легче ей стало и в лесу, до которого она добрела уже к ночи, залившей все вокруг сплошной чернотой.

Куда идти дальше, она не знала. Ни Солтас, ни его друзья ни разу не наведались к ней, хотя изредка она получала о муже торопливые, на ходу, весточки от совсем незнакомых ей людей. Аусма была уверена, чуяла сердцем, что муж где-то рядом, но не знала — где именно. Солтас говорил ей, что война не женское дело, потому что война — это прежде всего грязь и кровь, они огрубляют женское сердце, делают его бесчувственным, а женщина всегда должна оставаться женщиной… Аусма и не возражала, не настаивала на своем, просто, как всегда, согласилась, ведь он был упрямым, ее Солтас…

Твердая, прибитая десятками ног дорога уже давно ускользнула из-под ее ног, но Аусма шла на дурманяще-сладкий запах Угрюмых топей — месту, где до войны из-за его худой славы никто без надобности не появлялся.

Жутью веяло от немого леса в бледных точечках светляков; изредка душераздирающе вскрикивала, пугая до смерти, какая-то неведомая птица, словно предупреждала: не ходи, заведу — не вернешься.

Аусма ориентировалась на сырой, ставший и вовсе тяжелым запах, холодком вытягивающийся из мрачной глубины. Она двигалась в этом густом удушающем облаке, словно в бреду, и, казалось, ничто не могло вывести ее из этого полуобморочного состояния. Ей рисовались зыбкие, почти прозрачные картины из прошлого — столь мимолетные, что едва вставали перед глазами, как тотчас и пропадали. Она пыталась приостановить их стремительный бег, усиленно цепляясь за то, что когда-то ей было близко и дорого, но уже давным-давно минуло, отмерло…

Иногда это ей удавалось, и тогда она, довольная, посмеивалась. Зато картинки и впрямь будто останавливались, чтобы она могла получше их разглядеть. Вот мелькало среди прочих видений удивленное, недоумевающее лицо Велты. Помнится, в тот день она пришла домой поздно. Ей тогда едва исполнилось шестнадцать; Аусма молча сняла со стены потрескавшийся от времени кожаный ремень, на котором муж правил бритву, ударила Велту один раз, но круто, с плеча. И тотчас увидела глаза Велты — огромные, округлившиеся от удивления и боли, светло-серые, такие чистые, невинные и скорбные, что Аусма сжалась, прокляв в душе и детскую безрассудность дочери, доставившей матери столько переживаний, и свою горячность… Вот виделась другая картинка. Велта не шла, а словно плыла среди подсолнухов. Вызолоченное ими поле — огромное, как озеро, до краев налитое бархатисто-желтым, — колебалось под ветром из края в край; в волнах этого озера бегущая Велта издалека казалась матери крошечной капелькой, упавшей с неба. Ее красная косынка то скрывалась из виду, то появлялась вновь…

Это был Солтас, его бесконечно счастливый мир сказок. Он знал их великое множество, грустных и смешных, добрых и страшных, рассказывая, глухо покашливал, словно леший, хохотал кикиморой, верещал проказливым чертенком, и Аусма, уставшая за день, сморенная домашним теплом, незаметно для себя засыпала; ей снилось море в подсолнухах, ее Велта, чудом пришедшая в сказку. Давний, давний сон…

Перед затуманенным взором Аусмы предстала другая картина, совсем недавняя, еще не потерявшая остроты красок. Из черноты возник сначала овал ратушной площади, выщербленная брусчатка, по которой молчаливо брели к рынку люди; потом выплыли, как из тумана, унылые торговые ряды со скупым товаром небогатого военного времени… Привалясь к грубо отесанным доскам прилавка, чтобы легче было стоять, Аусма держала на вытянутых руках вышивки — всё, чем она теперь могла зарабатывать на жизнь. Только кого теперь могли заинтересовать вышивки, если у людей не хватало на самое необходимое, на хлеб?..

Совсем рядом протарахтела по брусчатке одноконная бричка, с которой ловко спрыгнул краснощекий мужик. Осадив горячую лошадь почти у прилавка, спросил: «Почем продаешь, хозяйка?» Аусма не отозвалась, не могла поверить, что обращались к ней, начала оглядываться. «Эй, — снова окликнул ее мужик. — Ты что, не слышишь? Почем?» Аусма молча протянула ему товар, разгладила задрожавшей рукой какую-то складку… Краснощекий сгреб вышивки все до одной, небрежно швырнул их в бричку и взамен отвалил неслыханную сумму, почти не торгуясь. Когда он вновь лихо вскарабкался на бричку, разобрал добротные вожжи из сыромятной кожи, Аусме показалось, что мужик незаметно, таясь от соседок, улыбался ей и удало подмигивал: мол, держись, мать, не пропадешь… Он и потом еще раза два приезжал и никогда не проходил мимо Аусмы и ее грубых, сделанных неверной рукой вышивок…

Аусма остановилась. Ее трясло, лоб покрылся липкой испариной. Ныло все тело, налитое усталостью. Она хотела ненадолго присесть, чтобы собраться с духом, на ощупь поискала место посуше, но тут же ноги подломились, тело обмякло, и она ударилась головой о дерево. Аусма охнула. С саднящей болью к ней опять вернулось прозрение, ясно увиделись и раскоряченная ольха, о которую пришелся удар, и — в стороне — неподвижный светлячок, ласково зеленеющий на косом обломке пня, и тусклый клок ночного неба, полыньей открывшийся меж сомкнутых мрачных крон; остро запахло кровью, стекавшей со лба. Припав щекой к дереву, Аусма отдыхала. Проступившая из-под дерна вода неприятно обжигала колени, но и подняться у нее уже не было сил.