Изменить стиль страницы

Жар, всепоглощающий жар бил Хаятолле в лицо, будто рядом, рукой подать, горел дом, трещали, рассыпаясь в искры, сухие доски, валились покосившиеся, выбитые напором спешивших на помощь людей хлипкие ворота, пылали одежда и утварь, которые почему-то спешно выбрасывал из готового вот-вот рухнуть дома неутомимый Олим в испачканной, во многих местах прожженной, изодранной в клочья рубашке, с матово поблескивающим пистолетом, наполовину торчащим из кобуры.

Хаятолла пытался увернуться от сыплющихся на лицо искр, дотронуться ладонью до глаз и только тут пришел в себя, понял, что нигде ничего не горит, что это дотлевает дневной жар пустыни, а сам по-прежнему лежит на песке и ждет, когда стемнеет, чтобы можно было безбоязненно войти в свой кишлак и попытаться отыскать в нем воду и хоть какую-нибудь еду.

Медленно-медленно исчезали перед глазами мальчика недавние отчетливые видения пионерского лагеря, зеленых деревьев губернаторского сада в Шибиргане, вытянувшееся, озабоченное, напряженное лицо Олима.

Все окружающее постепенно теряло расплывчатость, возвращалось на свои прежние места: и косая тень от бархана, уже дотянувшаяся до босых ног Хаятоллы, и острый шип царапнувшей щеку верблюжьей колючки, и желтый молчаливый песок, на котором остались рыхлые следы вараньих кривых лап, и мрачное кружение стервятника, должно быть, все еще надеющегося на легкую добычу и потому кружившего неустанно в уже темнеющем, но по-прежнему знойном небе пустыни.

Хаятолла сначала встал на четвереньки, уравновесил свое невесомое тело, прежде чем подняться во весь рост и шагнуть.

Совсем близко, в каких-то пятидесяти или ста шагах, виднелись неровные, в зияющих повсюду брешах, зубцы дувала, и Хаятолла тяжело двинулся к этим странно пустующим дырам, чтобы в последний, может быть, раз взглянуть на свой брошенный, покинутый людьми кишлак, — взглянуть и больше уже не возвращаться сюда никогда.

Он дотронулся до шершавых выпирающих стен, когда сумерки уже совсем поглотили пространство, оставив из множества видимых днем цветов один — непроницаемый, черный…

Непонятно откуда появилась и ткнулась в ноги Хаятолле кошка, на ощупь длинная и тощая, повела мальчика к кишлаку, поминутно оглядываясь и блестя во мраке зеленью глаз.

Дом его ждал, и дом его принял, укрыв завесой ночи.

Ночью в кишлак вошли чужие.

Острым детским слухом Хаятолла различил их вкрадчивые, очень настороженные шаги и мог поклясться, что не бредит.

Но никто не требовал от него клятв, как никто не спешил и на помощь, — давно покинутый, мертвый кишлак безмолвствовал. Тишина и тлен поселились в узких и кривых его переулках, в которых грустно, бесследно умирали некогда витавшие здесь звуки…

В доме тоже было пусто, пахло выветрившейся гарью давнего пожарища, и только песок, осыпаясь со старых стен, шуршал в тишине уныло и обреченно.

Чуя опасность, зло, которые исходили от ночных пришельцев, мальчик забился под трухлявый, в дырах прогаров дощатый помост террасы, когда-то служивший ночлегом его семье, укрылся полой халата и решил не попадаться никому на глаза, что бы ни произошло.

— Бача! — сдавленным окликом позвали со двора. — Бача, ты здесь? Эй, отзовись.

Голос позвавшего тоже был сухим и шуршащим, будто песок; старым был голос, незнакомым, не сулящим ничего, кроме опасений и страха. Хаятолла теснее вжался в землю, задержал дыхание, окаменел.

Какое-то насекомое торопливо пробежало по его лицу. Хаятолла брезгливо смахнул мохнатую тварь, не переставая зорко, с испугом глядеть из-под досок в темноту.

Шаги во дворе приблизились к дверному проему, замерли.

— А вдруг его здесь нет? — так же негромко, свистящим шепотом усомнился голос, принадлежавший другому человеку, наверняка молодому и более решительному. — Может, он нас надул и теперь преспокойно дрыхнет себе где-нибудь в парке, а мы тут зря шарим? Дождемся, что нагрянут из соседнего кишлака и схватят самих. Говорил же Нодиру: напрасно он это дело затеял. Так нет, уперся — приведи мне сына, достань хоть из-под земли, и все! Теперь ищи этого паршивца…

«Отец! — дрогнуло сердце Хаятоллы. — Это люди отца».

Старый не ответил на длинную недовольную речь, и сколько Хаятолла ни вслушивался, не различил ни слова.

С улицы тем временем нащупывали дверное кольцо; звякнул металл в заржавелом пазу. Противно скрипнула под чужими руками чудом уцелевшая половина двери из ошкуренных, некогда белых акациевых стволов, от пожара обуглившихся, вываливающихся из пазов даже при небольшом усилии.

— Тут он, — наконец прошипел старик, и Хаятолле показалось, будто он засмеялся. — Ту-ут… Куда ему деться? Куда уйти от родных стен? Я чую его дух. Меня не проведешь. Дай-ка сюда огонь.

Хаятолла дернулся, беззвучно заскулил, потому что огонь означал для него гибель. Мелкая дрожь, от которой вмиг закоченели пальцы и онемело лицо, волной прошлась по телу. Мальчик вспомнил о приблудной кошке, потянулся к ней. Но подлая тварь, только что гревшаяся у него под мышкой, куда-то бесследно пропала, должно быть, ушла, оставив Хаятоллу одного.

В темноте вновь прозвучал чужой скрипучий шепот старика:

— Ну чего ты там возишься? Свети, говорю тебе, сюда!

Зыбкий огонь метнулся к потолку с проломом в небо, заколыхался по стене, отражая громадные тени пришельцев.

Хаятолла знал, что так просто чужаки не отступят, и понял: это конец. Рано или поздно его отыщут, выволокут из укрытия, и если он, чего доброго, начнет сопротивляться или звать на помощь, ему закроют рот навсегда. Хаятолла знал: эти люди с гор шуток шутить не любят…

Однажды, еще в горах, к Ахмет-хану привели человека. Лохмотья служили ему одеждой, а лицо было сплошь черным от побоев.

Ахмет-хан молча недовольно посасывал остывшую трубку, которую набивал ему Хаятолла, и ждал разъяснений.

— Господин, не губите! — Оборванец бросился в ноги Ахмет-хану. — Заклинаю: выслушайте. Я служу вам верой и правдой…

— Ты? Служишь? Мне? — Глаза Ахмет-хана сощурились, и Хаятолла, готовивший свежую трубку для главаря, заметил в них огонь. — Жалкий трус! Ты хотел переметнуться к неверным? Ты, кого я называл муджахетдином, хотел уйти от меня к проклятым кафирам? Предать? Да как ты смел после этого показываться мне на глаза?

В гневе Ахмет-хан грыз костяной мундштук самшитовой, в насечке из серебра, трубки.

— Это ошибка, господин… Выслушайте! Я мусульманин…

— Не оскверняй этого имени! Истинный мусульманин защищает священный коран оружием, а не языком. Где твое оружие, негодяй? Ты его бросил, собака! Ты струсил…

— Нет! Нет, господин… Мой автомат упал в пропасть… — пробовал защититься черный человек. — Случайно упал, поверьте.

— Почему ты не прыгнул следом за ним? — Ахмет-хан в злобе снизил голос. — Почему ты сам не разбился, когда упустил свой автомат? Или ты ценишь свою жизнь дороже — ты, сын шакала, жалкий болтун?

— Я добыл оружие в бою, мой господин, все это знают. И готов доказать вам свою преданность, готов искупить свою вину.

— Искупить вину? Доказать преданность? Что-то я не встречал преданности у трусов. Ха-ха-ха! Ты дрожишь, как овечий хвост. Ты так цепляешься за свою жизнь, будто это какое сокровище…

Ахмет-хан утомился разговором, вяло зевнул и загнутым носком мягкого красного сапога подковырнул камешек.

— Эй! — кликнул он стоявших наготове помощников. — Уведите его. Поищи себе друзей среди шакалов. Пусть они послушают твои речи. Пусть они насладятся твоим грязным телом.

Черный человек отчаянно вцепился в расшитую дорогой нитью, сверкающую на солнце полу халата Ахмет-хана.

— Не губите! Ради аллаха, пощадите моих детей: ведь пропадут…

— Прочь!.. Уберите его долой с моих глаз. Ублюдок.

Верная охрана подхватила оборванца под руки и, не дожидаясь повторных приказаний Ахмет-хана, подвела его, уже покорного, не упирающегося, к краю ущелья, легко столкнула вниз, и жуткий крик наполнил на миг ущелье, пропадая стремительно и неотвратимо.