Изменить стиль страницы

Целый месяц Петр размышлял над этими вопросами и ничего не предпринимал. Потом вмешалась судьба, и дело едва не разрешилось само собой. Во время пирушки у адмирала Апраксина царь подвергся сильному судорожному припадку и опасно заболел. Двое суток его главные министры и члены Сената не покидали комнаты рядом с его спальней, и 2 декабря положение стало настолько критическим, что царя причастили и соборовали. Но потом Петр одолел болезнь и стал мало-помалу поправляться. Три недели он пролежал в постели, потом долго не выходил из дома и наконец на Рождество смог отправиться в церковь, где люди увидели, как он худ и бледен. Пока царь болел, Алексей хранил молчание и только раз навестил отца. Возможно, это объяснялось тем, что Кикин предупредил царевича опасаться подвоха, он подозревал, что Петр притворяется больным или, по крайней мере, преувеличивает свою болезнь, и причастился нарочно, чтобы посмотреть, как окружающие, а особенно Алексей, поведут себя в ожидании его неминуемой кончины.

Оправившись, Петр стал обдумывать следующий шаг. Алексей поклялся: «Бога-свидетеля полагая на душу свою», что никогда не станет искать престола, но Петр боялся, что после его смерти на сына окажут влияние «большие бороды», то есть духовенство. Кроме того, Петр все еще всерьез мечтал обрести в сыне помощника – настоящего наследника трона. Поэтому он решил: Алексей должен либо быть с ним заодно, либо вообще отречься от мира и уйти в монастырь. 19 января 1716 года царевич получил второе письмо отца с требованием ответить немедленно: «Последнее напоминание еще. Понеже за своею болезнию доселе не мог резолюции дать, ныне же на оное ответствую; письмо твое на первое письмо мое я вычел, в котором только о наследстве вспоминаешь и кладешь на волю мою то, что всегда и без того у меня. А для чего не изъявил ответу, как в моем письме? Ибо там о вольной негодности и неохоте к делу написано много более, нежели о слабости телесной, которую ты только одну вспоминаешь. Также, что я за то несколько лет недоволен тобою, то все тут пренебрежено и не упомянуто, хотя и жестоко написано. Того ради рассуждаю, что не зело смотришь на отцово прощение, что подвигло сие остатнее писать; ибо когда ныне не боишься, то как по мне станешь завет хранить? Что же приносишь клятву, тому верить невозможно для вышеписанного жесткосердия. К тому ж и Давидово слово: всяк человек ложь. Також и истинно хотел хранить [клятву], то возмогут тебя склонить и принудить большие бороды, которые ради тунеядства своего ныне не в авантаже обретаются, к которым ты и ныне склонен зело. К тому же чем воздаешь рождения отцу свому? Помогаешь ли в таких моих несносных печалях и трудах, достигши такого совершенного возраста? Ей, николи! Что всем известно есть, но паче ненавидишь дел моих, которые я для людей народа своего, не жалея здоровья своего, делаю и, конечно, по мне разорителем оных будешь. Того ради остаться, как желаешь быть, ни рыбою, ни мясом, невозможно; но или отмени своей нрав и нелицемерно удостой себя наследником, или будь монах: ибо без сего дух мой спокоен быть не может, а особливо что ныне мало здоров стал. На что по получении сего дай немедленно ответ или на письме, или самому мне на словах резолюцию. А буде того не учинишь, то я с тобой, как с злодеем поступлю. Петр».

Этот ультиматум как громом поразил царевича. Или превратись в того сына, какого угодно видеть Петру, или будь монах! Первого Алексей сделать не мог; он старался двадцать пять лет, и ничего из этого не вышло. Но уйти в монастырь? Это означало отказаться от всего мирского, в том числе и от Евфросиньи. Тут вмешался Кикнн с циничным советом стать монахом, как велит отец. «Помни, – нашептывал он, – ведь клобук гвоздем к голове не прибит, можно его и снять». Алексей с радостью ухватился за этот выход. «Всемилостивейший государь батюшка, – писал он Петру. – Письмо ваше я получил, на которое больше писать за болезнию своею не могу. Желаю монашеского чина и прошу о сем милостивого позволения. Раб ваш и непотребный сын Алексей».

И вновь Петр был ошарашен внезапностью и полной покорностью Алексея. Кроме того, царь вот-вот собирался покинуть Россию и отправиться в долгое путешествие в Европу, времени до отъезда оставалось слишком мало, чтобы решить вопрос такой важности и сложности. За два дня до отъезда он посетил царевича: тот лежал в постели и трясся, как от озноба. Снова Петр спросил Алексея, что он решил делать. Тот поклялся перед Богом, что хочет стать монахом. Но Петр вдруг отступил, подумав, что ультиматум его был слишком суров и что надо дать сыну побольше времени на раздумье: все-таки постриг – дело серьезное. «Одумайся, не спеша, потом пиши ко мне, что хочешь делать, а лучше бы взяться за прямую дорогу, нежели в чернцы. Подожду еще полгода». Как только Петр вышел из дому, Алексей отшвырнул одеяла, вскочил и отправился на пирушку.

Когда Петр уехал из Петербурга в Данциг и дальше на запад, у Алексея камень с души свалился – отец был далеко, и страшная туча, нависшая над его жизнью, рассеялась. Он по-прежнему оставался наследником, и еще шесть месяцев можно было ни о чем больше не думать. Полгода казались вечностью. За это время с человеком, столь непоседливым и подверженным болезням, как его отец, все могло случиться. А пока царевич мог наслаждаться жизнью.

* * *

Когда откладываешь неприятное решение, полгода могут пролететь как одно мгновение. Так и случилось с Алексеем весной и летом 1716 года. Подошла осень, прошел срок, назначенный Петром, а царевич все тянул. Он писал отцу, но в письмах речь шла только о его здоровье и повседневных делах. Потом в начале октября пришло от Петра то письмо, которого боялся царевич. Оно было написано 26 августа в Копенгагене, в самом разгаре приготовлений к объединенному наступлению союзников на Сканию. Это письмо было окончательным ультиматумом отца сыну; царевичу надлежало ответить с тем же курьером: «Мой сын! Письма твои два получил, в которых только о здоровье пишешь, чего для сим письмом вам напоминаю. Понеже когда прощался я с тобою, испрашивал тебя о резолюции твоей на известное дело, на что ты всегда одно говорил, что к наследству быть не можешь за слабостию своею и что в монастырь удобнее желаешь; но я тогда тебе говорил, чтоб еще ты подумал о том гораздо и писал ко мне, какую возьмешь резолюцию, чего ждал семь месяцев; но по ся поры ничего не пишешь. Того для ныне (понеже время довольно на размышление имел), по получении сего письма, немедленно резолюцию возьми: или первое, или другое. И буде первое возьмешь, то более недели не мешкай, поезжай сюда, ибо еще можешь к действам поспеть. Буде же другое возьмешь, то отпиши куды и в которое время и день (дабы я покой имел в моей совести, чего от тебя ожидать могу). А сего доносителя пришли с окончанием; буде по первому, то когда выедешь из Петербурга; буде же другое, то когда совершишь. О чем паки подтверждаем, чтобы сие конечно учинено было, ибо я вижу, что время проводишь в обыкновенном своем неплодии».

Держа в руке это письмо, Алексей наконец принял решение – не идти ни одним из путей, указанных отцом, а бежать и укрыться там, где карающая рука отца не сможет дотянуться до него. Всего двумя месяцами раньше Кикин, уезжая сопровождать тетку Алексея, царевну Марию, в Карлсбад, шепнул царевичу: «Я поищу для вас места, где бы спрятаться». Кикин еще не вернулся, и Алексей не знал, куда ему ехать, и мог думать только об одном: скрыться от железной руки, которая вот-вот схватит его.

Алексей действовал быстро и увертливо. Он тут же отправился к Меншикову, объявил, что едет в Копенгаген к отцу и что ему нужно 1000 дукатов на дорогу. Он побывал в Сенате, призвал тамошних своих друзей хранить верность его интересам и получил еще 2000 рублей на расходы. В Риге он одолжил у одного купца 5000 рублей золотом и 2000 рублей другой монетой. На вопрос Меншикова, как он намерен поступить с Евфросиньей, Алексей сказал, что возьмет ее с собой до Риги, а оттуда отошлет назад в Петербург. «Лучше уж забирай ее совсем», – предложил Меншиков.