Его часто задевали, ибо ему слишком завидовали иные мелкие люди, и он, обижаясь, отбивался. Его оскорбляли нагло и грубо, и он бранился. Его оскорбляли тонко — вкрадчивой лестью, — и он поддавался. Что ж, ведь он для себя самого был обыденным, обыкновенным, как все. Вспомните: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…»

Леонид Андреев писал о Шаляпине: «Здесь начинается область великой тайны — здесь господствует гений».

Сам Шаляпин вспоминает о своем первом детском ощущении от театра: «То, главным образом, было чудесно, что знакомые слова издавали незнакомый аромат».

Где это произошло? В базарном театрике он вопреки, казалось бы, всему сумел почувствовать прикосновение Искусства.

В разное время и по разному поводу он говорил:

«Само понятие о пределе в искусстве мне кажется абсурдным. В минуты величайшего торжества в такой даже роли, как Борис Годунов, я чувствую себя только на пороге каких-то таинственных и недостижимых покоев».

«В своей душе я ношу образ Мефистофеля, который мне так и не удалось воплотить. В сравнении с этим мечтаемым образом — тот, который я создаю, для меня не больше, чем зубная боль».

«…Но от цели — совершенства — я был очень далек. К цели я не переставал двигаться всю жизнь и очень искренне думаю, что она так же далека от меня теперь, как была далека тогда. Пути совершенства, как пути к звездам; они измеряются далями, человеческому уму непостижимыми».

«И если я что-нибудь ставлю себе в заслугу и позволяю себе считать примером, достойным подражания, то это — само движение мое, неутомимое, беспрерывное».

Похожее, подобное или по смыслу совершенно такое же, другими словами, в разное время, в разных образах, и по-русски, и на других языках бывало уже сказано и еще будет сказано теми, кто близок Царственному Слову. Без заимствований, без подражания, без пересказа. Они — одна семья. Чего ж нам дивиться фамильному сходству.

Рукописи, книги… Много, слишком много врагов у папируса, пергамента, бумаги. Сырость, плесень, черви, мыши и крысы, небреженье владельцев, войны, наводнения, пожары, невежество темных и злоба просвещенных, шалость ребенка и даже солнечный свет легко губят тленное письмо. А до письма традиция шла изустно, способом, казалось бы, еще более неверным и хрупким.

И все же, когда смотришь в прошлое, то ряды выдающихся людей, память о которых сохранена изустным преданьем, кажутся сильными, сомкнутыми, надежными.

Заслужившее внимание современником заучивается и заучивается с голоса, переписывается и переписывается и поднимается по живой лестнице поколений как бы само собой, без приказа и понуждения.

Искусство защищается собственной силой прекрасного.

Россия, Русь. Только в России, только на Руси — все время звучало у Шаляпина, все время им упоминалось.

«Моя мечта неразрывно связана с Россией. Моему сердцу, любящему Римского-Корсакова, роднее свирель на опушке леса», — говорил Шаляпин и тут же добавлял:

«Надо только помнить, что законное право личного пристрастия к одному типу красоты и величия не исключает преклонения перед другими».

Для него, по русской широте души, иначе и быть не могло. Он, русский, вдохнул жизнь в непонятую до него итальянскими исполнителями оперу «Мефистофель» итальянского же композитора Бойто. Затем он заставил буквально весь многоязычный и разноплеменный мир понять и принять таких коренных русских творцов Прекрасного, как Мусоргский, Римский-Корсаков, Рахманинов. И нигде и никто не обижался. Не обижались и тогда, когда он пел по-русски: понимали.

Он искал высоко над собой, он хотел выразить больше, чем возможно человеческой силе. Поэтому его всегда преследовало сомненье, и жалило, и толкало: выше иди, еще выше, стремись! Себе он не лгал. Он настежь, по-русски, открывал свою душу в Искусстве. Именно поэтому он прошел в нашем мире как полномочный посол Руси и России, как такой — был принят и остался таким.

Был ли он счастлив? Конечно же нет! Как все в том обманчиво-плотном строю великих людей прошлого, куда его унес ветер времени; он боролся за недостижимое и оставил дверь открытой.

Он был более чем счастлив: он нес нам веру в высоту бытия, достижимую через Красоту, свет которой ложится и на наши дороги.

Здесь — подлинная реальность человеческой жизни, здесь ее сущность, а смерти нет.

Мы говорим об истечении первого столетия от рождения Федора Ивановича Шаляпина. Он жив — в таинственной области гения.

И о движении времени, ощутимом нами по собственной нашей судьбе.

ДЕВЯТЬ ЭТЮДОВ

НОЧЬЮ

Под деревней чистый озерный плес лежал километра на полтора. Дальше стояли высокие стены камыша. Обманчиво сплошные, они казались берегом. Только казались — за ними были немереные просторы, несчитанные мелкие плесы, из которых самые большие носили названия озер, хотя их разделяли не твердые берега, а камышовые крепи. Там я провел весь пасмурный день и хмурый вечер.

Когда я выплыл из камышей на большой плес, была уже совсем ночь. Октябрьская ночь, на небе ни звездочки. Как-то сразу сделалось так темно, что я не видел и воды. Я кое-как различал нос моей плоскодонки, да и то смутно — не острый нос, а пятно.

Но я твердо знал, где берег, и греб, как всегда, перекидывая весло по очереди за каждый борт: справа, слева, справа, слева. Когда мне надоело, я для разнообразия делал по два взмаха с каждой стороны, отталкиваясь от невидимой мягкой воды.

Днем дул свежий ветер, и, когда я плыл через озеро, он очень помог мне добраться до камышовых зарослей. Я знал, что вечером ветер спадет и не помешает мне вернуться. Сейчас, ночью, ветра не было. В камышах еще чуть-чуть шевелились почти беззвучные султаны, а на открытой воде движения воздуха не стало совсем. Мне нужен был бы слабенький ветер, как ориентир, чтоб грести на него. Я ничего не видел как слепой.

Потом я заметил желтую точку. Она ничего не освещала. Близка она или далека, я не знал. Тихая маленькая точка в сплошной темноте, которую не́ с чем сопоставить. Это могло быть только окно сельсовета. Я старался плыть, оставляя его левее, так как сельсовет был ближе к левой околице вытянутой по озеру деревни, а мне был нужен правый край. Других огней я не видел, и это так и должно было быть: деревня спала.

Мне мешала вода — та, которая просачивалась снизу и копилась у меня под ногами. Лодка текла — я расшатал ее утром, когда проталкивался через особенно упрямую камышовую крепь. Весь день, раза три-четыре в час, мне приходилось выплескивать воду. Течь мне не мешала, сидя в лодке, я потихоньку отливал воду. Черпака не было, и я делал это кружкой. А сейчас мне надоело это глупое занятие. На мне были резиновые сапоги, и я не чувствовал, сколько воды уже набралось. Когда я опускал руку ниже скамейки и ощущал, что воды уже много, я переставал грести и вычерпывал воду. Вода была холодная, и пальцы цепенели. Из-за этого я один раз выронил в воду весло и нащупал его в темноте лишь по счастливой случайности.

Лодка шла плохо. В этой части озера раза два в год, через лето, разрасталась водоросль, названия которой никто не знал. Она держалась за дно на глубине трех-четырех метров, поднимая почти на поверхность частые веточки с мелкими листочками. Сейчас я их не мог видеть, но они давали о себе знать. Я греб, а травянистый ковер тянул лодку назад. Это меня раздражало. Осиновая плоскодонка легка, и инерция ее движения совсем невелика.

Как долго я плыву? Желтая точка на берегу, вернее, там, где должен быть берег, оставалась на месте. Сколько времени длится ночь? Мне казалось — очень долго, очень давно. В этой законченно-совершенной тишине осенней ночи не было никого, кроме меня. И мне хотелось спать.

Не знаю, в который раз я вычерпывал воду, — теперь я занимался этим кое-как, по обязанности. Когда я поднял голову, огня на берегу уже не было. В сельсовете потушили лампу, и только.