Загадочное, удивительное вдруг наступило затишье в их отношениях. Не зная, как понимать это молчание, он позвонил сам. Надя сказала сухо:
— Знаешь, я передумала: будь что будет.
А спустя немного еще, когда он вновь уговаривал переехать к нему, вдруг заявила, что ничего не подтвердилось, ничего, оказалось, и не было.
С тех пор они больше не виделись, после того марта ни разу не встретились. Она не звонила ему, и он не тревожил, зная о возвращении Витальчика. Но летом, перед отъездом в отпуск, не утерпел и по телефону спросил, не случилось ли что.
— Позванивай, если хочешь, сам. Я больше не буду… — И, ссылаясь на занятость, повесила трубку. Не понял он тогда этих слов: простая ли в них была доброта или нечто большее, называемое вечной женской загадочностью. Так и уехал со странной обеспокоенностью.
Неделю спустя он позвонил ей. Пронзительно синие были дни, подобной синевы никогда и не помнилось, и потому хотелось поведать о ней — вдруг да надумает приехать.
С этого-то звонка из далекого Крыма он не знал уже больше покоя, с этого-то звонка он ни на минуту не выпускал из памяти минувший март и все, что было отныне с этим месяцем связано.
— Надя Колычева? — с удивлением переспросили его. — Она же в декретном отпуске!
— Извините, не знал.
Новость ошеломила, сбила с отпускного настроя. Перемешала тревогу с радостью. Тревога была за исход, радость же, что и у нее тоже будет, как и у многих, крохотное чудо.
Под треск весенней капели ощутил он свою неустроенность, усиленную загадочными телефонными звонками и за ней следовавшим непонятным молчанием. И после каждого из звонков, поддаваясь иллюзии, сильнее воображал радостно трогающие лицо детские ладошки…
Кому надо было звонить и молчать, узнавать, дома ли и что у него на душе? И благодарить, возможно, судьбу — за малыша.
Мишка Минаев замирал с колотящимся сердцем и с волнением, удвоенным и утроенным, напрягаясь, ждал — не взорвется ли нечаянно на другом конце провода детский крик, выдавший бы тайну молчаливых звонков. Не уменьшая веры и убежденности, что звонила она, тайна все так же оставалась тайной. И чьи-то губы всякий раз, казалось, шептали в трубку: «Он — твой, он — твой…»
И тогда вечерами, мартовскими весенними вечерами, одолевало беспокойство и непривычное опасение, которое объяснял он для себя одной лишь причиной: не пропали, не исчезли бы однажды молчаливые эти звонки, как брошенный конец веревки с проплывающей мимо лодки.
Но и другой, кто звонил ему, не мог не бояться этих вечерних предвидений тоже — вдруг да прозвучит в трубке чужой женский голос!
Двух этих мгновений они сильнее всего боялись — под звуки падающей и текущей воды.
Узелок матери
Из ремонтных мастерских Степка возвращался под вечер. Шел, надеясь поспеть к приходу стада. Быстро темнело. Настороженно затаились кустарники. Ветер обрывал с них и носил над дорогой сухие листья. Безотчетная тревога подгоняла Степку, заставляла торопиться.
И немало уже отмахал он от центральной усадьбы, как внезапно хлынул ливень. Степка метнулся было под куст, присел, вжался, но ветви мотало, гнуло, и его обдавало водой. И, как на грех, ни стожка, ни скирдочка при дороге — сплошь кустарники да оголившиеся пригорки. Впрочем, уже не было толку и прятаться — Степка насквозь промок и пошлепал к дому по лужам и грязи.
Вот поравнялся с кладбищем и невольно остановился, глядя в сторону шумевших елей. После похорон матери он ни разу не приходил сюда. Где-то здесь можно повернуть к елям. Была ли дорога к кладбищу протоптанной или поросла травой, не запомнилось тогда. Ему почему-то захотелось найти это место сейчас. Степка вгляделся, но не увидел под дождем поворота, и в наступающей темени подался с безотчетным желанием напрямик к елям. В эту минуту тянуло делать все вопреки дождю, ветру и темени.
Глухо было на кладбище и темнее, чем на дороге. Сейчас бы грозу, молнию, чтобы осветила. Сквозь заросли он наугад пробрался к могилам, не испытывая ни малейшего страха.
По желтоватому песку и бумажным цветам на кресте Степка определил — ее могила… Дождь размыл насыпанный в день похорон песок. Степка опустил руки на перекладину креста и стоял так под разгулявшимся осенним ненастьем. Ничего для него не существовало вокруг, кроме горя и неудач, нахлынувших после похорон.
Прежде чем вернуться на дорогу, Степка прощально поцеловал крест, как это делала всегда мать на отцовской могиле…
Стадо давно пригнали. Степан заглянул в хлев — у яслей было пустынно и тихо. Может, корову кто к себе загнал, приютил до утра?
Степка прошелся вдоль изгородей, окликая и вслушиваясь, но в ответ доносился непрерывный шум дождя. Он с горечью подумал: «Без хозяйки и хлев корове не мил».
Из распахнутых настежь дверей в непогоду метнулась какая-то озябшая птица. Лампочка в хлеву не загоралась, сколько ни щелкал он выключателем. Видно, ветер повредил провода. Степка исправлял часто проводку сам. Это было надежнее, чем дозваниваться до электрика в другую деревню.
И каких только забот не свалилось на его голову после смерти матери — руки опускались. Когда пахал Степка вблизи деревни — мог справляться еще, но с дальних полей не поспевал. И тогда он просил соседку, бабку Максимиху, без которой было не обойтись ему.
На скотном дворе поодаль также не было света. Но ни за что не пошел бы Степка туда после того, как недавно нашумели на него бабы. Известно, что в молодости одинокого человека всякий берется наставлять, поучать, а чаще бранить, пытаясь кроить и переделывать по своему подобию. Требуют от него послушания, покорности, забвения нажитых до того привычек. Ругая и стыдя, бабы надеялись миром вывести парня на трезвый путь.
Будь это не Степка, они наверняка взялись бы сразу невесту подыскивать. Но такого женить никто не решался; кому надобен «выпивоха»? Спасался Степка от бабьих укоров на пашне. Уезжал в поле и пропадал там целыми днями. Пахал иногда и ночью. Поутру, возвратясь, снимал и развешивал в сенях одежду, от которой в доме пахло землей, железом, ветром — его работой…
Степан вошел в дом и, не раздеваясь, лег на лавку. Хлестал по окнам и крыше ливень, мокла земля, стояла под дождем где-то в ночи одинокая корова… Гибло на лугу за деревней и сено, что не привез он вовремя, при хорошей погоде. Собирался и не успел. Другие управились. Да и сам он возил многим сено на своем тракторе — за выпивку. Свои же копны остались под дождем. Как раз те, которые сушила и сгребала в последний раз мать. Не убрал их Степка. Разговоров теперь бабам не на один год. Ничего не успел он сделать, потому что не был еще хозяином в доме.
Трясло под овчинным тулупом. Вот выпить бы в самую пору, да нечего, выпивка у него не застаивалась. И Степка продолжал лежать. Встать, пошевелиться не было ни сил, ни желания. А к чему вставать, к чему шевелиться — все одно: нет в жизни удачи…
Такой ночи еще не помнил он, такой ночи у него еще не было. Глаза закрыты, а видится все как наяву. Впервые ложился он трезвым, впервые так обостренно и горестно думал. И издалека, из глубины растревоженной Степкиной памяти наплывало лето, последнее для его матери, голубое и чистое.
По весне долго болела она, почти не ела и на глазах у всех чахла. И каждый думал, что это у Ефимихи от заботы по Степке — тревожат ее сыновьи запои. Сам он перемену в матери заметил не сразу. Только когда привез из больницы домой — с седой головой и угасшими, провалившимися глазами, — понял: жить ей недолго.
Вначале вроде бы и воспрянула она, отошла. Сидела на лавочке, ходила к соседям, делала кое-что по хозяйству. И даже ворошила во рву за деревней сено. После больничных запахов дышала и не могла надышаться травяным теплом горячего лета.
На мгновение всплыло в памяти сказанное: «Помру — побираться будешь…»
«Ладно, завяжу. Вот посмотришь, пить брошу!..» — заявлял Степка матери, как о чем-то давно решенном. И только по необъяснимой ему самому причине относил и откладывал это дело, словно бы что мешало ему или руки не доходили.