боко, и карусель с колодниками, полатями и печью остановилась. Тогда Кузёмка сделал еще

один шаг и поднял нож.

Толстоголосого словно кто-то огрел плетью во сне. Он дернулся, но остался по-

прежнему под тулупом, только рукав тулупа соскользнул с полатей и повис. Кузёмка

мгновенно опустил руку и прижался к печи. Грудь его распирало, оттого что сердце там

прыгало и билось, как бесноватое. Но Кузёмка глядел во все глаза на свесившийся с полатей

рукав. Кузёмка стиснул зубы, в голове его разрывалось толчками раз от разу:

«Рукав!.. Тот он!.. Левый!..» Вон и швы на нем в совсем неуказанном месте, известном

только ему, Кузёмке! А толстоголосый спит?.. Спит! Тулуп на нем ходит вверх и вниз, вверх и

вниз...

Кузёмка подвинулся и коснулся пальцем рукава: ничего – спит. Кузёмка взял рукав в

руку: спит. Кузёмка помял рукав у, еле заметного в неуказанном месте шва: есть! Есть

грамотица! И носит ее с собой толстоголосый в Кузёмкином тулупе, вот в этом вот рукаве!

Кузёмка поднял руку и быстро провел ножом по овчине. И сквозь щель в рукаве глянула

на него бумага, обмотанная красной тесьмой. Кузёмка запустил в прорешину пальцы и

выхватил оттуда заветное письмо.

XVIII. ДОПРОС

Допрос Кузёмке чинил губной староста Никифор Блинков на другой день.

Кузёмка стоял перед ним в латаном тегиляе, стоял и ухмылялся; прикидывался он, что

ли, дурачком или и впрямь был юродивый, в этом пока не разобрался Никифор. Кузёмке

было весело, хотя и знал он, что стоявший тут же мужик, пеньковой веревкой опоясанный

поверх красного зипуна, и есть губной палач Вахрамей.

Еще со вчерашнего дня, после того как засунул Кузёмка литовскую грамотицу в паклю

своего ветхого тегиляя, не узнать стало Кузёмки.

– Ты, Кузьма, в темнице али на пиру? – спросил его Нестерко. – Али от орясины ты с ума

сходишь?.. Веселый ты очень.

Кузёмка вспомнил про орясину и стал развязывать тряпку, которою под колпаком

обмотана была его голова. Большая ссадина уже запеклась, и к ней присохли Кузёмкины

спутанные волосы.

– Заживает, – молвил Кузёмка. – Живуч я, Нестерко; не впервой мне. Было в лето, пошел

я глянуть за ворота, вижу – человек, Пятунькой кличут, ездит по улице, кистенем машет, бьет

в тын, ко мне подъехал, над головой у меня кистенем начал играть. Я ему: «Мужик охальный!

Уходил бы ты отсель. Нечего...» А он махнул кистенищем – да в голову мне. Махнул в другой

раз – да и грудь мне рассек. Я только трое суток тогда провалялся. И князь ко мне приходил...

Добрый он, князь...

– Это кой же князь? – поинтересовался Нестерко.

– Князь, воевода, – ответил неопределенно Кузёмка и умолк.

Но скоро заулыбался опять и улыбался даже на другой день утром, когда его повели из

темницы в губную избу. Здесь Кузёмка глядел на старосту Никифора Блинкова, на его

серебряный перстень с большим лалом, на ендову, из которой Никифор тянул квас. И нет-нет

да вспомнит Кузёмка о грамотице и порадуется и чуть ухмыльнется в круглую свою

чернявую бороду.

– Не на пиру ты, мужик, не в кабаке, – назидал его Никифор. – Ухмылки брось, говори не

затейно. В праздник воздвиженья крест святой пропивал ли? И, идучи на такое богопоносное

дело, каков имел умысел? Не замышлял ли чего сверх?

– Сделал я это мужицкой своей простотой, не умышленно, – винился Кузёмка. – С

хмелю, пьяным обычаем, лишившись ума.

– А ты бы, мужик, пил, да ума своего и святого креста не пропивал. А теперь довелось

тебе быть казнену, мужик.

Кузёмка перестал улыбаться и пал перед Никифором на колени.

– Отпусти мне вину мою, боярин, ради бога и великого государя и твоего доброго

здоровья.

И Никифор видел, что с мужика взятки гладки, гол мужик, как сокол, крест с себя и тот

едва не пропил. Набить мужику холку да выгнать из губной избы? Или отослать в монастырь

каяться да грех свой замаливать? А то сбыть воеводе; пусть-ка Семен Михайлович, воевода,

его понаставит, пусть-ка попреет с ним пузатый.

Никифор улыбнулся в свой черед. С того дня, как уложил он в свою зеленую шкатулку

отобранное у «слепцов» добро, ему не хотелось ни рыскать по дорогам, ни орудовать в

губной избе. Сидеть бы ему да прохлаждаться у себя дома на золоченом стуле, тянуть

медвяный квас из братины да глядеть в окошко. Нет уж, лучше и впрямь выгнать мужика, а

то опять кликай из тюрьмы дьячка Ерофейка вести запись допроса.

– Ты, мужик, здешний али как? – спросил Никифор. – Чей ты?

Кузёмка побоялся соврать. Чего доброго, еще побольше того запутаешься. А то давно

ведь пора Кузьме московских пирогов поесть. Вон она, Москва! С колокольни, поди, видно. В

двое суток добежать бы Кузьме.

– Князя Ивана Хворостинина послужилец, – сказал Кузёмка, оставаясь на коленях.

– Это какого ж Хворостинина?.. Старкова?..

– Старкова ж, – подтвердил Кузёмка. – Ивана Андреевича.

– А почему в Можайск забежал? Мало тебе в Москве кабаков?..

– Мерина у нас угнали чалого, – пустился Кузёмка по хоженой дорожке. – Сказывали, на

Можайск угнали.

«Чертов мужик! – думал Никифор. – Гладкий, ухмыльчивый, зацепиться не за что.

Набить ему загривок для святой субботы и выбить из губной избы вон?»

– Вахрамей, пощупай его промеж ребер да выкинь потом на двор. Пускай ищет своего

мерина.

Кузёмка, не чуя себя от радости, заухмылялся было снова, но звон пошел у него в голове

от Вахрамеевой затрещины. Палач содрал с него тегиляй и швырнул одежину в угол. Тегиляй

шлепнулся об стену, и белая бумага, обмотанная красной тесьмой, скользнула из какой-то

прорехи на пол. А на полу же в пяти шагах от выпавшего из тегиляя письма лежал ничком

Кузёмка, оглушенный Вахрамеевым ударом. Кузьма и не видел, как метнулся к бумаге

Вахрамей, как подал он Никифору Блинкову вчетверо сложенный лист, обвязанный шелковой

тесьмой, запечатанный желтою восковою печатью. А Никифор, как взял лист, как глянул на

подпись и печать, так и стола чуть не опрокинул, вскочив с места и бросившись к Кузёмке.

XIX. ТАЙНЫЕ ЦАРСТВЕННЫЕ ДЕЛА

Всю ночь не сомкнул глаз Кузёмка в углу своем в татиной темнице. Нельзя было сказать,

жив ли Кузёмка или уже отходит, потому что лежал он не шевелясь, с остекленевшими

глазами, и только грудь у него ходила тяжело и с хрипом, как кузнечный мех. Да и сам

Кузёмка, если бы кололи сейчас его тело ножом или мясо его рвали раскаленными щипцами,

едва ли почувствовал бы это. Он ни о чем не думал, ничего не хотел, разве только заснуть. Но

сон к нему не шел.

Рядом с Кузёмкой припал к своей кадушке старчик. По другую сторону свернулся

Нестерко на своем армячке, Нестерко, который днем все допытывался, что же такое

стряслось у губного с Кузёмкой, отчего лица на нем нет: пытал его губной?.. жег огнем?..

хомут на него надевал и на виске подвешивал?..

Но Никифор не пытал в этот день Кузёмку. Едва только рассмотрел он польскую

скоропись на выпавшей из Кузёмкиного тегиляя бумаге, только-только глянул он на восковую

печать с вороном на взлете, как обрушился на Кузёмку, стал трясти его что было мочи, стал

кричать и топать ногами. Потом Вахрамей отволок Кузёмку обратно в темницу, кинул ему

туда вконец изодранный тегиляй, а Никифор тем временем бросился к воеводе.

Но ни князь Семен Михайлович Черкасский, ни дьяки Шипулин и Волков не понимали

польской речи. И еще того труднее стало им, когда в избу был приведен старый литвин

Жабка, выехавший недавно в Русь и поселившийся в Можайске. Пан Жабка потряс сивым

хохлом своим, понюхал бумагу и молвил, что грамотен он не гораздо и хотя разумеет

польскую речь, но готов дьяволу заложить душу, если письмо это писано не по-латыни.

Воевода, уставив бороду, глядел на дьяков, но те ждали от воеводы первого слова.