страшное,

бешеное:

— Ать! Ать!

НОЧЬ В ОБУХОВЕ

Хата стоит на реке, на Кубани,

тонкая пыль, тенето на стене,

черными мать пошевелит губами,

сына вспомянет, а сын на войне.

Небо бездонное, синее звездно,

облако — козий платок на луне,

выйдет жена и поплачет бесслезно,

мужа вспомянет, а муж на войне.

Много их бедных, от горя горбатых,

край и туманом и кровью пропах,

их сыновья полегли

на Карпатах,

сгинули без вести,

в Польше пропав.

А на Кубани разбитая хата,

бревна повыпали,

ветер в пазы;

мимо казачка прокрячет, брюхата:

— Горько живут, уж никак не тузы?

Мимо казак, чем хмурей, тем дородней?

— Жил тут чужой нам, иногородний,

был беспокоен, от гордости беден,

ждали, когда попадет на беду,

бога не чтил, не ходил до обеден,

взяли в четырнадцатом году

к чертовой матери.

Верно, убили!

Душная тлеет земля на глазах.

Может быть, скачет в раю на кобыле,

хвастает богу, что я-де казак.

В хате же этой на два окна

только старуха его да жена, —

так проворчит и уходит дородный,

черною спесью надут благородной.

Только ошибся: сперва по Карпатам

иногородний под пули ходил,

после сыпного он стал

хриповатым,

сел на коня

и летел без удил.

Звали его Припадочным Ваней,

был он высок,

перекошен,

зобат,

был он известен злобой кабаньей,

страшною рубкой

и трубкой в зубах.

В мягком седле,

по-татарски свисая

набок, —

и эта посадка косая

и на кубанке — витой позумент…

Выше затылка мерцает подкова:

конь —

за такого коня дорогого

даже бы девушку не взял взамен, —

всё приглянулось Ратманскому.

Тут же и подружились.

Войдя в тишину,

песнею дружбу стянули потуже, —

горькая песня была,

про жену.

Ваня сказал:

— Начиная с германца,

я не певал распрекрасней романса.

Как запою,

так припомню свою…

Будто бы в бархате вся и в батисте,

шелковый пояс,

парчовые кисти, —

я перед ней на коленях стою.

Ой, постарела, наверно, солдатка,

легкая девичья сгибла повадка…

Я же, конечно, военный, неверный —

чуть потемнело —

к другой на постой…

Этак и ты, полагаю, наверно?

Миша смеялся:

— А я холостой…

Ночью в Обухове, на сеновале,

Миша рассказывал всё о себе —

как горевали

и как воевали,

как о своей не радели судьбе.

Киев наряжен в пунцовые маки,

в розовых вишнях столица была, —

Киевом с визгом летят гайдамаки,

кони гремят

и свистят шомпола.

В этом разгуле, разбое, размахе

пуля тяжелая из-за угла, —

душною шкурой бараньей папахи

полночь растерзанная легла.

Миша не ищет оружья простого,

жители страхом зажаты в домах,

клейстера банка

и связка листовок…

Утром по улицам рвет гайдамак

слово — оружие наше…

Но рук вам

ваших не хватит,

отъявленный враг…

Бьет гайдамак

шомполами по буквам,

слово опять загоняя в мрак.

Эта война — велика, многоглава:

партия,

Киев

и конная лава,

ночь,

типография,

созыв на бой,

Миши Ратманского школа и слава —

голос тяжелый