- С чего ты взяла?

- Варенье вот попробуй, айвовое, с того года еще, но аромат! Когда у мужчины неладно с первой любовью, неладно потом всю жизнь. Извини, если что.

- Этот вопрос ты лучше Тургеневу задай.

Неужели он все тот же, подумала она и неожиданно для самой себя спросила:

- Неужели ты всю жизнь так и прожил в своих... фантазиях?

- А что тут такого? - ответил Дрейк. - Ты вот захотела стать актрисой - и стала. И прожила ею всю свою жизнь. Ну там за вычетом какого-то пустяка.

- Ты жесток...

Федор пропустил ее реплику мимо ушей.

- Да и не только, и не столько свою прожила, а... сколько их у тебя было? этих? ролей? двадцать семь?.. тридцать семь? Да хоть сто тридцать семь чьих-то фантазий. И они были для тебя важнее твоей собственной жизни. И жизни тех, кто был рядом с тобой. Разве не так? Чего ж ты теперь сетуешь? На тридцать семь отшлифованных тобой жизней?

- Я сетую? - возмутилась Катя. - С чего ты взял? Я его спросила: неужели ты прожил всю свою жизнь в своих дурацких фантазиях - а он меня же и упрекает!

- Кого его? Оттого и спросила, - усмехнулся Дрейк, - что сама запуталась в чужих фантазиях. Чужие страсти - они всегда чужие. От них одна сажа на душе, и та как камень. Пигмалион - шиворот-навыворот. Ладно, не будем об этом. Свои не изменишь, а чужие и подавно.

Катя не смогла удержать слезинку из левого глаза - он у нее всегда был слаб. «Надо же, не могу сдержать себя. Это правильно, что я ушла из театра», - подумала она.

- Займись лучше мемуарами, Катя. Сейчас все пишут, даже кто не умеет. Напиши о жизни, отданной театру. Так и назови: «Жизнь, отданная театру». У меня была одна знакомая... да ты ее знаешь, Анна Семеновна - помнишь, выступала со студентами? Она тоже отдала свою жизнь без остатка делу партии. За что на нее тоже как-то завели дело, по которому она загремела на Соловки. Это еще почище театра. Так, не поверишь, после всех своих мытарств свою трехкомнатную квартиру она завещала - знаешь кому? - партии. А у нее сестра, племянник мыкаются по углам.

- Это ее дело.

- Ее, чье же еще? Ее сестра на поминках сказала о ней столько хороших слов, - Федор и не хотел говорить ничего этого об Анне, но против желания говорил, его, словно подмывал кто-то, и оттого он чувствовал на себя сильную досаду.

- Это наш менталитет, Федя.

- Да, воровству и глупости лучше подходит слово менталитет. Так вот, я докончу, последние три года она писала монографию, она их писала сразу несколько, под заглавием «Моя жизнь», прям как Чехов, и основные главы там были о призывах партии, не первомайских, а вообще, и ее, Анны Семеновны, зовах сердца, в частности. Вся изюминка состояла в том, что призывы и зовы совпадали во времени. И вот она писала, писала, писала... Ей даже семьей некогда было заняться. Не успела дописать. Может, и правильно. Потомкам-то сейчас вообще на все начхать.

Федор напрягся, почувствовал, что Катя станет возражать. Он и говорил ей это потому, что хотел получить отпор. Ему очень хотелось, чтобы Катя возразила ему, чтобы она почувствовала, что помимо ролей и книг есть еще и более хрупкое создание - жизнь. Ему хотелось напомнить ей, что все эти годы он был, жил, существовал на самом деле, а не на подмостках ее театра. И уж ни одна из ее тридцати, будь они неладны, семи ролей и близко не отразила того, что было у него в душе!

- Нет, ты жесток. Несправедлив, и прежде всего, к самому себе, - возразила, но мягко, Катя.

- А что же ты хочешь? - у Федора запал пропал. - Жизнь такая. Жизнь пирата, - лениво закончил он мысль.

- Нет, ты все такой же...

- С годами лучше становится лишь коньяк, - буркнул Федор.

- И скрипка.

Не успели они выпить по второй чашечке чая, как раздался звонок в дверь.

- Неужели час прошел? - удивилась Катя. Ей было тревожно.

Зашла Маша. Екатерина Александровна не стала слушать ее возражений, усадила за стол и напоила чаем.

- Деда, а это что за фотка? - спросила Маша.

- Это когда мы с твоим дедушкой были женаты, незадолго до того, как я снова вернулась в театр. Рядом с нами открыли фотографию. Помнишь?

- Помню, - кивнул дед, не взглянув на фотографию.

Екатерину Александровну кольнуло это небрежение - ведь он ни разу не видел этот снимок. На ней фотограф умело направил свет и потом отретушировал, так что на лице Федора не были заметны ожоги и рубцы. «А что ты хотела, голубушка? - спросила она себя. - Чтобы он в слезах и соплях кинулся ее разглядывать?»

Маше в этот момент стало очень жаль стариков.

- А поехали завтра в Пушкин! - воскликнула она. - Поедете, развеетесь. У вас есть свободное время, Екатерина Александровна?

- О, вот что у меня теперь есть, так это время. Сколько есть - все мое. И оно, как я, свободно.

- Только вам придется встать пораньше, поедем в восемь часов, - предупредила Маша.

Когда сели в машину, Дрейк подумал о том, что вот, еще один день закончился. Вроде только что всматривался в него, планировал... Жизнь забавна одним: тем, что кончается. Куда уносится музыка, куда улетает ветер, куда уносятся годы? Где это место, откуда мы все идем, и куда все улетает от нас? Интересно, если вернуться в те мгновения, когда мы слушали музыку, застанем ли мы ее там или она растворилась и растаяла без следа? А застанем ли мы там самих себя?

Спросить бы у скрипача - живет ли он полной жизнью и любит ли он себя? Или, как я, преисполнен к себе одного лишь презрения? Жить полной жизнью можно только в ее начале, когда ничего не знаешь о ней. А в конце, когда о ней знаешь все, довольствуешься крохами с праздника жизни. Но насколько же эти крохи слаще целого пирога! Не знаю, любит себя скрипач или презирает - все-таки презирать себя достойнее, чем любить. Презирающий себя знает, что он презирает. Любящий себя совершенно не знает предмета своей любви. Презирающий растет. Да, он себя должен презирать, хотя бы за то, что он так чудовищно искажает мелодию Бога.

Дрейк глядел на огни города, и они ему казались чужими мыслями. Они наполняли светом и смыслом городскую ночь. Надо чтоб от мыслей всегда шел свет. Тогда хоть видна дорога. Когда поднимались к Маше на этаж, он себя почувствовал немного лучше. А когда лег, то задумался (впервые за последние пять-семь лет) о роли искусства в его, Федора, жизни. И мысли его были на удивление светлыми и высокими!

«Удивительно, - думал он, - человек живет в прекрасном мире, он органичен с ним, он растворен в нем, он в нем естествен и гармоничен. Он пребывает в нем отпущенную ему бесконечность - всю свою жизнь. Так почему же он не довольствуется тем, что ему дано? Почему он жаден до удовольствия узнать еще чей-то, чаще всего чуждый ему, взгляд на этот же самый мир - мгновенный, мимолетный, суетный, стремящийся в слове, ноте, мазке, линии или жесте выразить то смутное, что он сам не осознал до конца? В песне, танце, игре актера, поэме или натюрморте, в симфонии, наконец, неуловимо самое главное: ощущение моей собственной жизни. Неужели тот мир, который во мне, который окружает меня, - более иллюзорен, чем любое произведение искусства? А может, это иллюзорен я сам, и в произведениях искусства, как в зеркалах, учусь видеть, узнавать и находить себя? Себя, как невидимую пылинку в золотом воздухе бытия, нет-нет да вспыхивающую искрой жизни. Вот я все, что нужно моей душе, нахожу у Блока - а кто ему диктовал божественные строки? Кто внутри него любовался созданным им образом или звуком? Кто с негодованием отбрасывал и вычеркивал лишние слова? Он сам? Или та частица Бога, которую поэт иным образом и не заметил бы в себе?»

Он машинально включил телевизор. Дирижер, который сегодня дирижировал оркестром, давал интервью.

- А на селе бываете? Много слушателей? - задавал совершенно дурацкие вопросы ведущий.

- В медвежьих углах приходилось бывать. Но там на концерты ходят те, кому еще нет десяти, да те, кому уже за восемьдесят.

- Почему так?