Изменить стиль страницы

Но надо выжить. Потом повариться в фашистском котле. Потом вынырнуть… в Америке и поведать о гнусном вареве этого котла!

Но проклятое письмо Дроздову, телеграмма Сталину… Почему Осман-Губе не появился в эфире хотя бы на неделю раньше?!

Он встал, зашагал, как в клетке, утыкаясь в стены. Бешено крутнулся к Ушахову:

— Зачем отправил то письмо Дроздову и телеграмму Сталину? Почему не отговорил, не остановил?

— Конечно, я виноват. Я всегда у тебя виноват.

— Если бы Осман прорезался раньше хоть на неделю.

— Хасан, — позвал Шамиль.

— Ну?

— Послушай горы.

Исраилов стал слушать.

— Я ничего не слышу.

— Я тоже. Мертвый аул. Когда шли — совы из дверей вылетали.

— Вот ты о чем.

— Об этом.

— Я улечу из мертвой Чечни. Ты предлагаешь ударить себя в грудь кинжалом? Вырезать сердце и поджарить его на углях покаяния?

Ушахов подумал, покачал головой, сморщился:

— Невкусно будет, шашлык из свинины.

Исраилов смотрел с изумлением. Что это, оскорбление или… плебейский юмор?

— Ты прав. Я не вырву свое сердце. Мне не жаль мертвых аулов. Я их ненавижу. Пусть время скорее пожрет эти нищие каменные гробы, пусть крысы и крапива заселят их навсегда. Что в них жило? Слизняки. Они предали меня, мою идею. Я рвал жилы, тянул их к цивилизации. А они променяли ее на заплатку земли, горсть мамалыги после восстания. Они рабски цепляются за свои обычаи, своих предков, свои скудоумные предания. Они выбрали сами свою судьбу: набивать утробу, плодить диких детенышей, завещая им делать то же самое. Но при этом гордятся, что в их языке нет слова «раб».

— А на каком языке ты говоришь?

— Тебе не понять его. На нем говорят властелины. Я только учусь этому языку, но вам его никогда не выучить. К нему прислушивались еще фараоны.

— Научи меня. Хочу говорить с фараонами, — смиренно опустил глаза Ушахов.

— Мы разной породы, — задумчиво разглядывал своего ядовитого пересмешника вождь. — Мы биологически несовместимы, как сокол и индюк, как рысь и собака. Когда я ловлю твой запах, на мне дыбится шерсть моих предков. Если бы не появился в эфире Осман-Губе, я бы пристрелил тебя сегодня.

— Сочувствую тебе. Но я нужен хозяевам, как и ты. Так что терпи. Недолго осталось.

Исраилов передохнул, расцепил посиневшие пальцы. С глаз спадала красная пелена: никогда не думал, что свирепое отвращение к радисту может достичь такого накала.

Они надолго замолчали. Исраилов вышагивал от стены к стене. Его жизнь скомкана, смята тупой ненавистной силой. А пропуск в иную жизнь покоится вон в той потертой сумке. Он посмотрел на часы. Осман-Губе, наверное, уже на подходе. Застонал в нетерпении, сжигавшем его:

— О Аллах! Скоро конец всему… Неужели еще в этом мире остались асфальт, огни, тепло, белые простыни, ванная?…

«Я должен многое поведать миру. Меня рано списали!» Охваченный нахлынувшим страхом, что не успеет тезисно зафиксировать мысли, которые лягут в основу его книги, он торопливо сел. Раскрыл пухлую тетрадь, куда записывал приказы, распоряжения по ОПКБ, где вел дневниковые записи. Вынул из кармана огрызок химического карандаша, стал писать.

За пологом в катухе отчетливо зашуршала солома. Исраилов поднял голову, уставился на брезент.

— Крысы, — равнодушно, на вставая, от очага подал голос разморенный теплом Алхастов. — Две туда по сакле нырнули, сам видел.

Все опять затихло. Исраилов писал.

Ушахов оцепенело смотрел на полог, голова раскалывалась от лихорадочной мешанины мыслей: начинать? Сейчас может получиться. Те двое — как сонные мухи, не успеют очухаться. Первый выстрел — в Хасана. Надо начинать. Или… ждать заварухи снаружи? Тогда будет легче…

Остановившийся взгляд его зафиксировал что-то непривычное. Он сосредоточился, всмотрелся. Почувствовал, как зашевелились волосы под папахой.

Из черной дыры в брезенте бесшумно выползал черный вороненый ствол. На два… на три пальца… на ладонь. Дуло утвердилось в неподвижности. Он смотрело на Исраилова.

Глава 35

Они стояли друг против друга: два закадычных врага, милиционер и бандит, два родственника поневоле. И режущая тишина ввинчивалась им в позвоночник. Ее не мог нарушить молчаливый крик глаз Надежды, только что назвавшейся женой абрека.

— Вот что… «жена», — наконец сказал Дубов. — Вот что… Отнеси моим поесть, оголодали за ночь. Они по сараям шарят на другом конце. Ступай. И чтоб духу твоего здесь не было до света.

— Сейчас, Феденька, сейчас, — молила глазами Надежда, молила о милосердии.

Оделась, взяла кошелку для еды, натолкала туда картофелин, хлеба, закрыла за собой дверь.

— Ну, свояк, докладывай, — извлек из пачки беломорину Дубов. Прикурил, пряча спичку в ковше трясущихся рук.

Завороженно глядя, как кудрявится сизая пелена, заволакивая лицо командира, стал Апти рассказывать. Издалека начал, с того самого караульного, что выгнулся грудью после пули Акуева, брызжа кровяной окалиной на порошу.

Ничего не таил, нанизывал склизкую прогорклость своих мытарств на шампур одиночества. Напоследок оставил Саида, отгрызшего кабаний хвост. И закончил пересказ вопросом, что вызревал в нем нарывом и вот теперь донимал нестерпимой, гнойной болью.

— Зачем Абу к казахам выселяли? Он немца бил, одна рука осталась. Он самый лучший пирсидатель в горах был, совсем красный пирсидатель для Советской власти. Дизиртиров выселяли, кто с германом кунаковал, — ладно. Ты меня, бандита, Саида ловишь, — ладно, хорошо делаешь.

Зачем детей, женщин выселял? Почему сначала Советская власть из чеченца офицер делал, ордена ему давал, потом Казахстан выселял?

Берия выселял. Этот лысый змея Сталину много фотка давал, говорил, надо выселять…

— Когда? Какие фотки? — хрипнул перехваченным горлом Дубов.

— Перед праздником Красной Армии эт дэл было. Сам видал. Лысый заставил Колесникова на Тушаби нападать, их пастухов убивать, овец угонять, потом фотки Сталину давал: война идет, а чечен грузин убивает, грабит.

— Ты что… белены объелся? — задохнулся Дубов. — Ты это откуда взял?

— Сам видел! Хлебом тибе клянусь. Я после того раненый грузин вниз тащил. Не успел, умирал он.

Суеверный ужас заползал Дубову под череп — упорно, давно ходили слухи по горам об истинной сути зверского убийства грузинских пастухов на границе Чечни и Грузии, убийства под предводительством Колесникова. Выходит, есть тому свидетель?

— Сталин лысому верил. Он сапсем, ей-бох, ум потерял, что ли? Кому верит? Шакалу, сыну змей? — воспаленно вопрошал между тем свояк.

Дернулся Дубов, будто слепень жиганул через гимнастерку, метнул взгляд через занавешенные окна, на дверь:

— Ты… язык придержи, умник! Не тебе, шатуну, такие вопросы задавать, слышишь, не тебе! — обессиленно сел.

Осекся, наткнувшись на тусклый и страдающий, как у больной собаки, взгляд.

— Тебя, Федька, много во сне видел. Ей-бох, лучи тебя брата не было, жизня за тебя мог отдать, — сказал измученно Апти. — Почему теперь правду боишься?

Вдруг увидел себя Дубов со стороны. Оскал свой осознал и устыдился до озноба.

— Не пришло еще время для таких вопросов, Апти. Одно могу сказать: я об то февральское выселение рук не замарал. Давай мы про главное: что с тобой делать? Хва-ат. С гор кочетом скакнул да прям на сестру милицейскую. Обработал преседательшу, — изумился Дубов, меряя абрека глазами. — Чего молчишь? Может, планами поделишься?

Созрела нехитрая стратегия у Апти: увести Надежду подальше, затеряться на время в русских лесах. Голова есть, руки с карабином имеются, зверя добывать будет, шкуры продавать, Надежду кормить.

— Спиноза, — похвалил Дубов непонятно. — Дешево и сердито придумал. Надьку с председательского места сдернуть — и в леса ее, брюхатую, тебя обстирывать, жиж-галыш готовить. Долго придумывал?

Не ответил Апти. Не понравился его план командиру.

— Одно ты не учел, — жестко стал добивать Дубов. — Вас на первой же версте, как курят, подстрелят. Надежду сгубишь, вот и вся твоя затея.