Элизабет, женщина себе на уме, никогда не рассказывала о своей работе, а работа, в сущности, имела отношение к проблемам Восточной Европы, связанным с воцарением там враждебных населению деспотических правительств. Однажды вечером, в ресторане, к ней подошел и заговорил с нею высокий молодой человек с изжелта-бледным острым лицом, которое дышало умом и юмором.
— Это начальник моего отдела, — сказала потом Элизабет. — Он такой забавный. Убежденный консерватор и ненавидит нашу работу.
— Теперь уже нет никакой необходимости работать в государственном аппарате, — сказал он. — Война-то кончилась.
— Наша работа еще только начинается. И нас никого не отпустят. Пойми же наконец, в каком положении сейчас Англия.
Элизабет часто принималась объяснять ему «положение». Шаг за шагом, одну сложность за другой, она в эту скудную углем зиму показывала ему широкие сети государственного контроля, которые сплетены были за время его отсутствия. Джона, воспитанного в духе традиционного либерализма, эта новая система возмущала до глубины души. Более того, он чувствовал, что и сам попался, пойман в ловушку, запутан, связан по рукам и ногам: куда ни пойдешь, что ни сделаешь, что ни задумаешь, всякий раз попадаешь впросак и терпишь неудачу! А Элизабет, объясняя, невольно все это защищала. Такое-то правило установлено для того, чтобы избежать таких-то зол и вредных явлений; вот такая-то страна пренебрегла этими предосторожностями, а потому терпит беды, от которых Англия избавлена, и так далее и тому подобное, и все это она втолковывала этак спокойно, вразумительно.
— Я знаю, Джон, это все очень неприятно, но пойми, в таком положении все, не ты один.
— А вам, бюрократам, только этого и надо, — сказал он. — Равенство на основе рабства. Государство, в котором есть только два класса — пролетарии и чиновники.
Элизабет оказалась неотъемлемой частью этой системы. Она работает на государство. Она служит этой новой, чуждой, захватившей всю Англию силе… Зима все тянулась, газ в плите горел еле-еле, через залатанные окна пробивался дождь, потом пришла наконец и весна, в непотребных зарослях вокруг дома лопались почки, а тем временем Элизабет странно выросла в глазах Джона. Она стала символом. Как солдаты в отдаленных лагерях вспоминают своих жен с нежностью, какой никогда не испытывали к ним дома, и жены — те самые жены, которые бывали, наверно, и сварливы и неряшливы, — становятся для них олицетворением всего хорошего, что осталось позади, из пустыни и джунглей они кажутся совсем иными, а пустопорожние их авиаписьма рождают надежду, так в воображении отчаявшегося Джона Верни Элизабет обратилась не просто в олицетворенную людскую злобу, но в жрицу и менаду эпохи простонародья.
— Ты плохо выглядишь, Джон, — сказала ему тетка. — Вам с Элизабет надо проветриться, уехать ненадолго. На Пасху у нее отпуск.
— Ты хочешь сказать, государство пожаловало ей дополнительный паек в виде общества собственного супруга. А все необходимые анкеты она уже заполнила? Или она такой важный комиссар, что с нее это не спрашивают?
Дядя с теткой смущенно посмеялись. Джон отпускал шуточки с таким усталым видом, утомленно опустив веки, что его домашних сразу обдавало холодом. Элизабет в этих случаях лишь молча и серьезно смотрела на него.
Джон чувствовал себя неважно. Нога все время болела, так что в очередях он уже не стоял. Спал он плохо, — кстати, и Элизабет впервые за всю свою жизнь стала плохо спать. У них теперь была общая спальня: из-за зимних дождей в их доме, который основательно тряхнуло при бомбежке, во многих местах обрушились потолки и находиться в верхних комнатах было небезопасно. На первом этаже, в бывшей библиотеке ее отца, поставили две односпальные кровати.
В первые дни после возвращения Джон чувствовал себя настоящим влюбленным. Теперь же он и близко не подходил к жене. Ночь за ночью они лежали во тьме, каждый в своей постели. Однажды Джон два долгих часа не мог уснуть и наконец зажег лампу, что стояла между кроватями. Оказалось, Элизабет лежит и широко раскрытыми глазами смотрит в потолок.
— Прости. Я тебя разбудил?
— Я не спала.
— Я хотел немного почитать. Тебе это не помешает?
— Ничуть.
Она отвернулась. Джон почитал примерно час. Потом погасил свет — уснула ли к этому времени Элизабет, он не понял.
После этого ему часто очень хотелось включить свет, но он боялся: вдруг опять окажется, что она не спит и широко раскрытыми глазами глядит в потолок. И вместо того чтобы предаваться восторгам любви, он лежал и ненавидел жену всеми силами души.
Ему не приходило в голову уйти от нее, — вернее, время от времени мысль эта мелькала, но он безнадежно от нее отмахивался. Их связывала общая жизнь, ее родные — родня и ему, их денежные дела тесно переплелись, и виды на будущее у них тоже общие. Уйти от нее значило бы начать все сначала, одному, голу и босу, в чуждом и непонятном мире; и в тридцать восемь лет у хромого и усталого Джона Верни не хватало на это мужества.
Никакой другой женщины он не любил. Пойти ему было не к кому, заняться нечем. Больше того, в последнее время он стал подозревать, что, если б он и ушел куда-нибудь, Элизабет не огорчилась бы. А ему теперь только одного всерьез и хотелось: причинить ей зло.
«Хоть бы она сдохла, — твердил он про себя в бессонные ночи. — Хоть бы она сдохла».
Иногда они по вечерам куда-нибудь ходили вместе. Зима кончилась, и Джон завел привычку раза два в неделю обедать в своем клубе. Он думал, Элизабет в это время сидит дома, но как-то утром выяснилось, что накануне она тоже где-то обедала. Он не спросил с кем, но тетка спросила.
— Просто с одним сослуживцем, — ответила Элизабет.
— С тем самым? — спросил Джон.
— Представь, да.
— Надеюсь, ты получила удовольствие.
— Вполне. Еда, конечно, была мерзкая, но он очень занятный.
Однажды Джон вернулся вечером из клуба после жалкого и унылого обеда, да еще ехал в оба конца в переполненных вагонах метро, и оказалось — Элизабет уже легла и крепко спит. Когда он вошел, она не шевельнулась. К тому же она храпела, прежде с ней этого не бывало. Он постоял с минуту, пригвожденный к месту этим новым и непривлекательным обликом — голова у нее запрокинута, рот открыт, в уголках губ поблескивает слюна. Потом он слегка потряс ее. Элизабет что-то пробормотала, повернулась на бок и, так и не очнувшись от глубокого сна, затихла.
Спустя полчаса, когда он тщетно пытался уснуть, Элизабет опять захрапела. Он включил свет, посмотрел на нее повнимательней и с удивлением, которое вдруг перешло в радостную надежду, заметил подле нее на ночном столике наполовину пустую трубочку с незнакомыми таблетками.
Он взял ее в руки, посмотрел. «24 Comprimés narcotiques, hypnotiques»[12] было на ней написано, и дальше крупными красными буквами: «Ne pas dépasser deux»[13]. Он сосчитал оставшиеся таблетки. Одиннадцать.
Надежда трепетной бабочкой забилась у него в груди, переросла в уверенность. Внутри разгорался огонь, отрадное тепло разлилось по всему телу до самых кончиков пальцев. Он лежал и, в счастливом предвкушении, как ребенок в канун Рождества, прислушивался к ее всхрапам. «Вот проснусь утром, а она уже мертвая», — говорил он себе — так некогда он трогал пустой чулок в ногах своей кроватки и говорил себе: «Утром проснусь, а он полный». Точно маленькому, ему не терпелось уснуть, чтобы скорей настало завтра, и, точно маленький, он был безмерно возбужден и никак не мог уснуть. Наконец он сам проглотил две таких таблетки и почти тотчас провалился в небытие.
Элизабет всегда вставала первая и готовила завтрак для всей семьи. Она уже сидела перед зеркалом, когда Джон проснулся — переход от сна к бодрствованию был резкий, внезапный, и он сразу же ясно и четко вспомнил все, что происходило вечером.
— Ты храпел, — сказала она.
Разочарование было таким острым, он даже не сразу сумел заговорить.