Изменить стиль страницы

Афанасьев отмахнулся с досадой от неуместных рассуждений Варухина, нервозно дернул свое ухо. На лице — мучительное напряжение. Весы судьбы… На одной чашке весов — тридцать боеспособных солдат, на другой — беспомощная женщина с больным, постоянно плачущим ребенком. Как быть? Как решить этот мучительный вопрос, внезапно поставленный перед ним самой жизнью в его двадцать три года? Подсказать некому. Да и найдется ли, вообще где-либо мудрец, которому под силу решить неразрешимое?

Прежде всего надо сохранить группу для будущих боев — это его командирский долг, но есть и другой долг — долг перед собственной совестью. И Афанасьев посмотрел на Кабаницына.

— Мне жаль, — сказал он ему, — всех детей на земле, страдающих от войны, но у вас, Кабаницын, их больше, чем у других, здесь присутствующих, и вы один кормилец. Поэтому разрешаю вам идти на ту сторону первым. Отправляйтесь.

Отвернулся, спросил сухо через плечо:

— Кому еще нужно на ту сторону в первую очередь?

— Мне! — поспешно отозвался Варухин и принялся поправлять головной убор по-походному. Зацепил в спешке дужку очков, очки упали в траву, и Афанасьеву открылись его подслеповатые, с набухшими веками глаза.

— Не знаю; Варухин, как вы дальше сможете жить на свете и смотреть в глаза людям… — Покачал головой и сам же ответил: — А пожалуй, сможете…

Варухин как-то сразу съежился, лицо его сморщилось, перекосилось. Присел торопливо на корточки, стал шарить в траве упавшие очки. Адам, стоявший рядом, тоже нагнулся, зашарил под ногами.

— О, господи! — вскрикнул он приглушенно, выдернув что-то из земли. Поднес к глазам, понюхал, взял на зуб. Рот его приоткрылся, не поймешь: плачет или смеется. — Сынки! Товарищи! Скорей мне спичку! Заслоните свет шинелями.

Не понимая, в чем дело, бойцы выполнили его просьбу. Едва успела вспыхнуть в пальцах деда спичка, как раздался его ликующий голос:

— Слава те! Они самые… под ногами растут…

Адам сбросил с себя плащ-палатку, стал проворно выдирать из земли какие-то корешки. Рыл и приговаривал:

— Мальчонкой-то я ух озорной был! Уж порол меня батя и за яблоки, и за гусей, а уж за корень — так ни в сказке сказать, ни пером описать… Мы с Северьяном, дружком моим, как наелись раз вот этого… сладкого… корня медвежьего, так и проспали в лесу сутки. Не знал, не ведал, что встрену здесь. Эй, молодушка! — позвал он Лесю. — Подай мне, милая, тряпицы лоскуток, сделаю сынку твоему лекарство.

— Какое лекарство, дедуня? — спросила она с тоской.

— А такое, чтобы спал он покрепче.

Леся недоверчиво посмотрела на него, но Афанасьев успокоил ее. Она передала лоскут Адаму, тот положил в него измельченный корень, завязал лоскут, велел сунуть мальчику в рот.

— Через пять минут заснет сном праведника, а я теперь за него помолюсь.

Отошел в сторонку, поднял к небу глаза, чтоб вознести благодарность всевышнему за ниспосланное спасение, но в этот момент вверху, словно дразня деда, начал гнусаво завывать фашистский бомбардировщик. Адам перестал молиться, матюкнулся в сердцах и погрозил кулаком в небо.

…Десантники неслышно пробирались в редеющей мгле. Этому они были обучены отменно. Болото пузырилось, хлюпало, от взмученной воды пахло илом и почему-то можжевельником, ноги цеплялись за окаменевшие в трясине коряги. Ребенок крепко спал.

Леся брела в воде по грудь, вытягивая с трудом ноги из вязкой трясины и со страхом думала: лишь бы не упасть, лишь бы не захлебнуться. Максим сосредоточенно считал шаги — скоро дуплистая осина, не то ветла, а от нее до берега рукой подать. Обочь проплывали чуть различимые силуэты кустов, они пугливо вздрагивали в неверном предутреннем свете. Начинало брезжить.

— Давай ребятенка, — робко сказал Кабаницын Лесе, перебрасывая автомат на левую руку. — Ты совсем приустала…

Леся протянула ему сына, и в этот момент спавший ребенок вдруг заорал. Заорал громко, истошно. Замыкавший колонну Афанасьев услышал крик, и в груди его похолодело. Но крик тут же как обрезало.

— Прибавить шаг! — передал Афанасьев в голову колонны, и вода, рассекаемая телами, забурлила. Взметнулись, зазвенели брызги, и вот — берег. Бойцы выбирались на сушу и падали, изможденные, в низкорослом кустарнике.

Светало. Люди раздевались в кустах и, дрожа от утренней прохлады, выкручивали мокрую одежду, портянки, чистили оружие, разминались.

Заря разгоралась, туман таял, открывая людям непроходимые топи, которые они прошли. Между листьями лохматых берез, неспокойных осин заголубело небо. Над зеленым маревом лесов всходило солнце, и радужные блики его заиграли на стеклах очков Варухина. Он оглянулся кругом и направился в кусты перекусить хлебом с салом. Солнце поднялось выше, стрельнуло в закрытые глаза малыша, он шевельнулся, почмокал пухлыми губами, сморщился недовольно.

И в это время среди болота загрохотало. Всколыхнулся распоротый багровыми взблесками жидкий туман, вздрогнула земля от взрывов: фашисты били, крошили, уничтожали неуютный клочок земли, где десантники провели самую, может быть, трудную ночь в своей жизни.

А Леся смотрела застывшими глазами на свое дитя, и не было ей никакого дела до того, что творится кругом.

СВЕТЛОЕ ОКОШКО

Шли дни, Юрась томился, а дядя Куприян никак не мог собраться сходить на поляну к Маврину болоту. Все на занятость ссылался, на дела неотложные. Скорее всего, трусил, видно, медвежья болезнь прохватила Куприяна с тех пор, как немцы его в начальство поставили.

На быстрое «возвышение» дяди при оккупантах Юрась смотрел с презрительной иронией. Ну какой из него староста? Каждому ясно, что это пешка в руках Кормыги. На первое время он ему нужен, а пройдет надобность, дадут ему под зад коленкой и — «привет!».

Куприян и сам, кажется, понимает это, но как всякий трусливый приспособленец старается угодить властям, иначе отберут кузню и опять «фирме» крах. А такое допустить нельзя, сейчас не Советская власть… Тут гляди, чтоб самого не слопали! К тому ж племянник к делу пристроен, не на чужих работает, какую-никакую, а копейку свежую, то бишь рейхсмарку, принесет.

Но племянник ни копеек, ни марок не приносил: дядя сам получал их от заказчиков. Юрась же по-прежнему бухал молотом и мучился своим неопределенным положением. К тому ж и яма на поляне не давала ему покоя. Наконец терпенье у него лопнуло, и он, закинув за плечо лопату, направился в лес один. Да только напрасно таскал он ее в лес: яма посреди зеленой поляны зияла пустым глинистым нутром. Что ж, того и следовало ожидать. А дядька Куприян твердит то и дело, мол, начальники стакнулись и умышленно убрали его, Юрася, с дороги как опасного свидетеля. А сами, поди, эвакуировались в глубокий тыл, попродали краденое добро и живут себе припеваючи.

Так ли это было на самом деле, решить Юрасю трудно, но то, что жизнь его сломана, что вместо того, чтобы воевать с врагом на фронте, как все честные люди, он оказался здесь, под фашистским сапогом, — это факт. А теперь что? Кто он теперь? Подумать страшно. К чему стремился и чего достиг? Все то же, что и прежде: кузня, частные заказы, сон, еда… Пропади она пропадом такая жизнь! Как изменишь ее? Кто даст совет? Кто поможет? Никто. Пусто кругом.

Юрась прилег на краю поляны под старой березой, пригорюнился. Из обрывочных мыслей ничего хорошего не слагалось. Двадцать лет ему, одногодки его на своих местах, все делают свое дело, на земле война гремит, а он, мечтавший с детства посвятить свою жизнь защите Родины, прохлаждается вот, задрав ноги, на полянке, и если не работает на врага, то и против него не работает.

Подперев тяжелую голову, Юрась смотрел на бурую землю, вокруг ямы, прибитую дождем. Солнце поднялось, заглянуло на поляну, ослепляя Юрася, а он лежал, не видя ничего сквозь сумрак своих дум. Что ему до всех этих зеленых трав, не тронутых косой, до синевы неба, до белых облаков, до серебристых, нервно вздрагивающих листьев осин, когда у самого все нутро дрожит?