Было тепло этой весной на Голодной улице, и все окружающее напоминало о щедрости иной, нечеловеческой экономики, столь не похожей на бухгалтерию, которая давала детям есть при прибылях и кормила их корками при убытках, среди роскоши, перепроизводства, изобилия, монбланов еды и одежды, которые были запретным плодом для людей, не располагавших долларами.
Эти ранние апрельские утра 1934 года сверкали медью и бронзой под голыми ветвями дубов и буков позади Синей бухты. Пение иволги-мужа — фи-тью! фи-тью! — звучало так весело, так убедительно в белых соснах, где он с неподражаемым оптимизмом поощрял жену приступить к высиживанию потомства. В эти утра почки на буках Голодной улицы казались золотыми в первых лучах солнца, и почему бы иволге не радоваться, зная, что запасов еды для будущих птенцов имеется с излишком и не требуется никаких агрикультурных ухищрений вроде сжигания козявок или запахивания в почву вкусных червей.
Изобилие, имевшееся в распоряжении всех этих иволг, трясогузок, реполовов и золотых подорожников, распевавших в таком восторженном упоении, было случайным, эфемерным и поистине ничтожным по сравнению с возможностями изобилия для всех взрослых и детей благодаря науке, благодаря энергии и мощи, которые могли бы теперь стать неистощимыми, как солнечный свет, как воздух, как вода.
Было конечно совершенно пустым занятием приходить в восхищение от ума маленьких птичек, которые так умело пользуются случайными дарами судьбы. Нужно было вникнуть в трагедию нужды и лишений, созданную людьми, у которых нехватало ума, свойственного только трясогузкам. Мои научные и промышленные друзья старались уговорить меня, что я слишком нетерпелив; что всякие общественные перемены к лучшему могут происходить лишь медленно и постепенно; что я ставлю на-голову весь общественный распорядок, требуя, чтобы все дети немедленно получили еду, одежду и уютное жилье. Теперь-то я понимал их вполне. Все они стояли за прогресс, но только после нашей смерти.
Я начал присматриваться к тому, что творилось в Мичигане. Усилия мичиганских докторов, сиделок и пищевиков выкормить здоровых, цветущих ребят на пище, которая не годилась даже для гончей собаки, если ее любят, представляли картину, не лишенную своеобразного юмора. Похоже было на то, как если бы эти работники имели на своем попечении толпу детей, которым захотелось пить после нескольких километров пути по глубоким песчаным заносам Голодной улицы. Отряд малышей с пересохшими губами приплелся в тень деревьев, растущих на дюнах у самого берега. Дети жадно бросаются вниз по склону дюны к воде, но им тут же преграждают путь доктора, сиделки и пищевики, которые с радостью пустили бы их к воде, но имеют на этот счет особые распоряжения.
— Так вот, милые дети, — говорит главный доктор, — все те, у кого есть билеты, постройтесь направо, и вам будет выдано по чашке воды.
Затем главный доктор поворачивается к безбилетным, столпившимся в удивлении, пожирая воду глазами…
— А вы, дети, — говорит главный доктор, — идите-ка назад на берег, и вы найдете там много, много травы, которую можете пососать. Она замечательно утоляет жажду!
Я с увлечением рассказывал эту притчу каждому встречному, и бедняки выслушивали ее с горящими глазами, и говорили: «Да, конечно, совершенно правильно, но что же вы все-таки хотите для нас сделать?» И я не знал, что им ответить. Я рассказывал ее своим обеспеченным друзьям, и они говорили: «Ну да, конечно, но, к сожалению, если вы захотите теперь же, сразу дать детям вдоволь еды, питья и одежды, то рискуете опрокинуть цивилизацию, которую человечество создавало тысячелетиями». Пришлось признаться, что мой рассказ не убеждал никого, кроме тех, кто уже был обращен. В конце концов, притча — для простых людей. Смягчилось ли когда-нибудь от притчи хоть одно шейлоковское сердце?
Я был тогда еще не в силах говорить непосредственно с бедными людьми. Для того, чтобы это делать и чтобы они поверили в мою искренность, нужно было, как мне казалось, бросить все и стать таким же голодранцем, как они. Но в то же время я понимал, что при нашей мощи, при наших бесконечных возможностях не следовало снижать уровня жизни. Нужно было, наоборот, повышать его, чтобы таким путем добиться, в конце концов, полного достатка для всех. Пусть же богатые тешатся своими побрякушками! И хотя мне далеко было до богатства, я хотел владеть тем, что было моей собственностью. Но я был еще очень и очень наивен. Мне казалось, что нужно только доказать имущим, что все, чем они владеют, можно размножить до бесконечности и что недостача этого убивает детей неимущих, и тогда все будет в порядке. Тогда имущие не станут возражать, чтобы производство этих вещей стало больше, — больше, чем они, имущие, могут использовать, чтобы излишки, перелившись через край, могли попасть к неимущим и спасти их детей от страданий и смерти.
Я не знал еще, что самые имущие из имущих абсолютно не тревожатся о том, есть ли что-нибудь у неимущих или нет.
И вот моя учеба началась с Мичигана. В моем штате больше четырех миллионов человек, и большинство из них не так уж бездушно, стоит только его хорошенько растормошить, заставить понять трагедию масс, достаточно ужасную для смягчения сердец.
Большая часть взрослых из этих четырех миллионов охотно работала бы, чтобы прокормить свои семьи, если бы эта работа заключала в себе какую-нибудь гарантию, что они не будут выгнаны, едва только начнут работать.
Это были мои собственные наблюдения. Я был уверен, что каждый рядовой мичиганец охотно работал бы для системы, которая готова делиться с ним как в хорошие, так и в плохие годы. Я еще недостаточно разбирался в бухгалтерии и не понимал, что если бы существующая система попробовала это сделать, то она погибла бы.
Помимо миллионов людей, рвавшихся к работе, Мичиган имел житницы, ломившиеся от избытка пшеницы, кукурузы, картофеля и витаминов, — неиссякаемых даров богатейшей почвы. Но из-за низкой покупательной способности населения все эти запасы превратились в то, что с величайшей глупостью и жестокостью было названо перепроизводством. А большие люди в Вашингтоне сидели и ломали себе головы, как разрушить или ограничить произрастание того, чего никто не может купить и в чем так остро нуждаются мичиганские дети.
Я начинал понимать, что система, управляющая жизнью населения моего штата, — равно, как и всех других, не находится в состоянии лишь легкой депрессии, а уже смертельно больна, дышит на ладан. В Мичигане есть фабрики, которые буквально могут завалить весь штат кроватями, автомобилями, печами, ваннами, детскими колясками. Но фабрики выбрасывают эти предметы первой необходимости лишь ничтожными порциями, далеко не удовлетворяющими потребностей населения. Потому что при нашей системе владельцы фабрик вынуждены ставить производство в полную зависимость от жалованья, зарплаты и дивидендов, которые они выплачивают рабочим. А жалованье, зарплата и дивиденды — это все, на что население может покупать. Это уже неизлечимая болезнь; это — рак…
Это смертельное заболевание привело к тому, что в апреле этого года больше ста пятидесяти тысяч отцов семейств не могли уже получить работы на мичиганских фабриках.
И когда я ходил среди этих безработных и видел, как они и их четыреста тысяч детей вынуждены были выклянчивать то, что принадлежало им, как американским гражданам, по праву, и как они должны были кланяться, расшаркиваться и унижаться, чтобы получить грошевое пособие на кров, одежду и кусок хлеба с маргарином или на медицинскую помощь для поддержания своей жалкой жизни, — тогда-то я с горечью понял все…
Не нужно только понимать в буквальном смысле мои слова о том, что безработные отцы и матери вынуждены были «клянчить», ибо на этот раз у меня оказалось достаточно мужества заглянуть в унылые дома гордых и независимых мичиганцев, которые не дошли еще до того, чтобы под влиянием детского плача лизать благотворительные сапоги работников социального обеспечения. Это нежелание клянчить привело к тому, что статистика оказалась на стороне социального обеспечения. Комитет помощи беднякам коротко расправился с моими выводами…