Изменить стиль страницы

   — Но почему змея? Я имею в виду, кинжалом было бы, конечно, легче?

На мгновение Галл казался озадаченным. Затем рассмеялся.

   — Тут не всякая змея годится, — ответил он. — Не всякая. Аспид. Египтяне верят, что он посланец этого... как его... бога Солнца. Укусит тебя аспид — и ты бог. — Он попытался щёлкнуть пальцами, но был слишком пьян. — Вот так — щёлк, и всё.

   — Октавиан знал?

   — Ясно, знал! Всё было спланировано, я же говорил. Единственный промах, который он совершил, — струсил в последний момент. Решил, что вдруг она всё равно его проклянёт, и подумал, пускай лучше поживёт подольше. Поэтому он послал за змеиным жрецом, чтобы отсосал яд. Но было, конечно, слишком поздно, и потом считалось, что он ничего об этом не знал. Но там, где дело касается суеверий, Цезарю изменяет разум. — Галл улыбнулся мне и поднял свой кубок. — Не говори ему, что я тебе это рассказал, ладно?

Вот такая история. Хотите верьте, хотите нет. Фактам, несомненно, она соответствует и, что более важно, как раз в духе Октавиана. Но у меня нет доказательств. Только то, что сказал Галл, и будь он сейчас жив, я не сомневаюсь, всё бы отрицал.

55

Через год после смерти Клеопатры, к концу весны, «Георгики» были почти закончены. Обдумывая их, я всё время советовался с Меценатом, и мы оба — и я и он — были довольны результатами.

«Георгики» состояли из четырёх книг и рассказывали о различных отраслях сельского хозяйства: хлебопашестве, садоводстве, скотоводстве и пчеловодстве.

Что касается содержания, то кое-что шло от отца и из воспоминаний о моём детстве, но большую часть, признаюсь, я позаимствовал из трактата «О сельском хозяйстве» Варрона. Несмотря на свою резкую манеру поведения, он сам существенно помог мне, и я рад, что он прожил ещё достаточно долго, чтобы увидеть в конце концов опубликованную книгу.

С поэтической стороны бесспорным примером для меня был Гесиод; однако с самого начала я не мог заставить себя взять его за основу. Это слишком великий поэт, чтобы подражать ему, и в то же время для моих целей он был чересчур суров. Я долго думал, прежде чем выбрал Лукреция.

Однако соображения мои были не такими простыми, как вы могли ожидать: тот, кто пишет о сельском хозяйстве, обычно не берёт себе в качестве образца философов. Но Лукреций был не просто философ, но и поэт, и не просто поэт, а вдохновенный певец, который способен вдохнуть в вас пламя и заставить горло судорожно сжиматься во время чтения. Если бы я сумел сделать для Октавиана то, что Лукреций сделал для Эпикура, и зажечь в своих читателях огонь, я бы мог с чистой совестью уйти на покой.

Другая причина была личная. Я выбрал Лукреция как своего рода средство изгнания духов.

Не знаю, что больше привлекало меня в эпикуреизме: само учение или стихи Лукреция. Они были единым целым — ослепительным и чистым, как сверкание меча. Потом я встретил Сирона, самого мудрого и самого доброго из людей. Раз учение Эпикура годилось для него и для другого моего учителя — Парфения, я решил, что, значит, оно подойдёт и мне, и все сомнения отпали. Если это звучит чересчур упрощённо, прошу прощения. Что до меня, то это так и было.

После смерти Сирона я пришёл к более критическому переосмыслению своей веры. На первом месте для меня была поэзия. Это не было прямым нарушением эпикурейских канонов — свидетельством тому Парфений, да и сам Лукреций. Серьёзнее то, что я всё больше втягивался в политику, это уже полностью шло вразрез с учением Эпикура и осуждалось им: Сирон, я знаю, ужаснулся бы. Но и опять-таки это был простительный грех — многим эпикурейцам удавалось сочетать политику с философией.

Главным обвинением против меня было то, что я изменил своё отношение к богам и к смерти человеческой души. Вот тут уж мне не было никакого оправдания. Эпикурейцы признают существование богов, но считают, что они не интересуются людьми. Они населяют чистый воздух между мирами и заняты собственными делами. С этим я больше не мог соглашаться. Во что именно я верил, точно не знаю, но недавние события убедили меня в том, что боги — особенно Юпитер — не совсем отказались от нас и помогают Октавиану.

Что касается души, у меня больше не было твёрдого мнения о ней. Может быть, это из-за последнего разговора с отцом, но я почувствовал, что хочу верить в то, что она не умирает. И это тоже для эпикурейцев была ересь.

Вот поэтому-то я и выбрал Лукреция. Опираясь на него, я возвращался по своим следам, сбрасывая философскую кожу, из которой я не то чтобы вырос (думать так было бы высокомерием), а просто обнаружил, что она мне больше не подходит.

Как я сказал, я заканчивал свои «Георгики», нанося последние штрихи, в тот год, когда Октавиан вернулся в Италию, уладив дела на востоке. В начале лета он прибыл в Бриндизи и почти сразу же заболел. Он был слишком слаб, чтобы следовать прямо в Рим, поэтому пробыл какое-то время в местечке Ателла в Кампании. К концу июля я получил послание, в котором он просил приехать к нему и привезти с собой копию поэмы.

Октавиан остановился на одной из загородных вилл Мецената. Я вздохнул с облегчением, обнаружив, что Меценат тоже был там: одна мысль о том, чтобы с глазу на глаз читать правителю Римского мира, совершенно лишала меня присутствия духа. С другой стороны, я узнал, что должен был стать частью лечения и от меня ждали, что я прочту ему всю поэму — всю поэму — в ближайшие несколько дней. Без сомнения, это большая честь, но я был бы рад, если бы меня предупредили заранее. Либо голос подведёт, думал я мрачно, либо нервы не выдержат, и отправят меня домой в закрытой повозке.

С нашей последней (и единственной встречи) прошло семь лет. Внешне Октавиан не очень изменился, хотя отчётливо проступали следы недавней болезни: жёлтое осунувшееся лицо, исхудалые руки. К тому же я заметил, что, несмотря на летнюю жару, он носил шерстяные гамаши — он был подвержен простудам — ив тех редких случаях, когда отваживался выйти на улицу, надевал тяжёлый военный плащ.

Читка прошла хорошо. По счастью, Октавиан предпочитал принимать «лекарство» маленькими дозами, да и в любом случае нас то и дело прерывали государственными делами. Со времени моей последней книги всё стало не так ужасно.

Я решил (не говоря никому об этом ни слова) завершить поэму коротким восхвалением Галла; только я начал читать эту часть, как почувствовал, что атмосфера изменилась. Я поднял глаза. Октавиан сидел, поджав губы и уставившись на Мецената, тот нахмурился.

   — Это надо убрать, — проговорил Октавиан.

   — Прошу прощения, Цезарь? — Я подумал, что, наверно, ослышался.

   — О Корнелии Галле здесь упоминаний не будет.

Это сказано было весьма категорично. Я вытаращил глаза. Меценат хотел было что-то сказать, но Октавиан остановил его. Он не был сердит — Октавиан редко злился или, во всяком случае, редко, это показывал, — но от него веяло холодом, как от ледника.

   — Могу я спросить почему, Цезарь? — К своему стыду, я почувствовал, что весь трясусь. — Галл — мой друг. Я думал, что он и ваш друг тоже.

   — Есть вещи и помимо дружбы.

   — Извините, я всё ещё не понимаю.

   — Галл... перешёл границу, Публий, — вкрадчиво вставил Меценат. — Немного... — он пытался улыбнуться, но ничего не получилось, — вырос из своих сапог.

   — Как это? — сказал я. Я был просто ошарашен. Галл не был изменником, а подобную реакцию я мог объяснить только предательством.

   — Недавно он повёл себя... ну, довольно глупо. — Меценат бросил взгляд на Октавиана, чьё лицо было неподвижно, словно высеченное из мрамора. — В этой своей последней военной кампании. Вышла какая-то ерунда с изваяниями и надписями. Как будто он один одержал победу.

   — А разве это не так? — спросил я.

   — Не в этом дело. Галл, в конце концов, лицо подчинённое. А получилось какое-то сплошное... самопоздравление.

Я начал понимать.