Изменить стиль страницы

Потому что он был философом.

Впрочем, я убежден, что никто из шахматистов даже не задумывался об этом. Они воспринимали Фурмана как данность, как полезный катализатор в их работе. И только.

Самого же Фурмана внешний мир не занимал. Настоящая жизнь – интересная, загадочная, непредсказуемая, глубокая, наполненная смыслом, – была только в шахматах. Он сделал себе из них раковину и жил в ней, как дома. И потому, делясь вроде бы частностями, Фурман давал так много. Каждая из таких частностей была элементом огромного целого, и берущие ощущали энергию этого целого. Именно благодаря этой энергии черенок подаренной мысли приживался на любой почве и шел в рост. Этим и отличались советы Фурмана: незаметной в первый момент, но вскоре раскрывающейся животворностью.

По складу души и характера Фурман не был склонен к внешним эффектам. Правда, увлеченный спортивным ажиотажем, в атмосфере которого он жил, Фурман время от времени испытывал судьбу в турнирах. И напрасно. Внешний успех ему не давался. Кроме того, спортивный успех, необходимость снова и снова побеждать непременно вытянули бы Фурмана из раковины. Как много при этом он бы выиграл – трудно сказать, а вот за то, что проиграл бы немало, – можно поручиться наверняка. Потому что изменил бы своей природе. Фурман старался не думать об этом, но инстинкт самосохранения срабатывал помимо сознания.

Игрок воплощает игру, реализует ее. Фурмана привлекало иное: он следил законы игры. Не изучал их – для этого нужно быть исследователем, аналитиком, чего за Фурманом не водилось. Он именно следил. Наблюдал, как они работают. И целью этих наблюдений были не аналитические открытия, а впечатления. Затем впечатления, собираясь, сгущаясь, материализовались в мысли. Те самые мысли, за которые Фурмана и ценили его подопечные. Но сам он впечатления ставил выше. За непосредственность. За первозданность. За неисчерпаемость каждого из них.

Обучал ли он Карпова? Вот уж нет. Учить Карпова было поздно, переучивать – незачем. И Фурман с ним беседовал, Фурман ему показывал, как можно видеть и понимать происходящее на шахматной доске дальше, шире, объемней.

Выходит, это была наука позиционной игры.

То, что для Карпова было естественным, то, в чем воплощалась его сущность, к чему он пришел сам – хотя и не осознавал этого, – теперь раскладывалось по полочкам, обретало костяк и связи, прозрачность и предсказуемость.

То, что раньше только чувствовалось, теперь – понималось.

Фурман уверенно вел подопечного от дилетантизма к ремеслу, чтобы на этом фундаменте Карпов смог подняться до искусства. При этом был риск высушить игру, потерять непосредственность. Но тут уж оставалось надеяться на «консерватизм» Карпова и педагогический дар Фурмана. Дар, позволивший реализовать этот процесс без ущерба для личности: это была не формовка, а развитие.

Забавнее всего, что сам Фурман не осознавал истинной природы этого процесса. Существует его высказывание, часто цитируемое, что ему именно потому было интересно работать с Карповым, что он впервые в своей практике встретился не с «готовым» шахматистом, а с сырым материалом, из которого мог лепить по своему усмотрению. Это обычная ошибка, продиктованная невероятным, неожиданным успехом и необходимостью себе и другим его объяснить доступно, предельно просто.

В этой истории сердце Фурмана (его естество) оказалось умнее его головы. Успех пришел естественно, и нужно было бы набраться смелости, чтобы назвать вещи своими именами. Мол, мальчик шел к вершине прямо, а я старался ему не мешать; ну а когда он меня о чем-то спрашивал, – я говорил, что по этому поводу думаю.

Это была бы правда и высший образец тренерского искусства, но даже Фурман – все делая правильно – не сознавал смысла процесса. Иными словами: интуиция вела Фурмана безошибочно, но когда потребовалось это расшифровать, он все опошлил. Талантливую работу объяснил набором банальностей. К счастью – уже задним числом.

Никто не заглядывал Фурману через плечо, никто, кроме Карпова, его не слышал, и потому наш общий с Карповым друг Леонид Бараев предпринял попытку реконструировать процесс их совместной работы.

Бараев считает, что влюбленный в шахматную красоту, очарованный ею, Фурман водил своего ученика от шедевра к шедевру, как по бесконечной картинной галерее.

– Ты погляди, Толя, до чего живописная позиция!

У Чигорина такой не найдешь. У него все было связано в узлы. В этом месте – вот так; и в этом – вот так. С болью, с насилием, с давлением на психику. Значит – опровержимо при хорошем анализе. А здесь, погляди, прозрачность и чистота. Какие линии! Все соединено, ничто не накладывается и уж тем более не надо распутывать. Представь себе! – это ныне забытый Рубинштейн. Как бы здесь пошел ты?

– Ладьей на d4.

– Ты знаешь эту партию?

– Нет, но с четвертой горизонтали партнер меня не ждет.

– Замечательно, Толя. Но может, все же поглядим у как он провел эту атаку? Просто и неотразимо. И очень поучительно!.. А вот еще любопытный случай. Стандартная поза. Не живопись, а олеография. Напрашивается естественное: ладья f1 на d1. Но Шлехтер здесь играет ладьей a1 на c1. Почему? – ведь линия «c» перегружена… Смотрим комментарий. Оказывается Шлехтер считал, что через пять-семь ходов она откроется. Вот какой подтекст! И именно этот подтекст сообщает дополнительный заряд его последующим ходам.

– Эта линия не откроется, – говорит Карпов.

– Ты уже видел эту партию?

– Нет, но я вижу, что она не откроется.

– Ты прав, Толя, она действительно не открылась. Причем до конца партии: соперник постарался, чтобы этот ход оказался напрасным. Поставим Шлехтеру за это минус?

– Не стоит.

– Отчего же?

– Мне кажется, у этого хода был совсем иной подтекст: он провоцировал нужные Шлехтеру ответные действия. Давайте поглядим, как было в партии.

– Так и было! – радостно смеялся Фурман и передвигал фигуры, показывая, как этот ход приводил в движение доселе уравновешенные чаши шахматных весов.

Вот так они коротали время.

Это было не учебой, не натаскиванием, тем более – не жестким тренингом. То, что происходило между ними, можно назвать общением. Общением шахматного мудреца, шахматного философа, шахматного эпикурейца (а таким он был всегда и десять, и двадцать лет назад) с молодым коллегой.

Фурман даже в пору наивысших спортивных успехов играл хуже Карпова – вот почему он не имел морального права учить Карпова игре. Но шахматную красоту он чувствовал не хуже, а в понимании глубины и смысла был далеко впереди. Да, он ставил Карпову дебюты. Но как? Находя в каждом дебюте то, что было Карпову – именно Карпову! – близко, что тот ассимилировал сразу. Да, он сделал игру Карпова более лаконичной, предельно экономной. Но как? Показав ему: Толя, вот это у тебя не твое, это – от моды, а это – от желания понравиться. Зачем тебе все эти фигли-мигли? Ведь ты другой. Ты график, а не живописец. И если мы добьемся, чтобы каждая твоя линия была видна, чтобы каждая твоя линия была чиста, чтобы каждая была предельно лаконична, аккумулируя при этом в себе максимум энергии, – вот увидишь, публика будет стоять именно перед твоей гравюрой, не обращая внимания на развешанную вокруг пышную, кричащую живопись.

Да, рука Фурмана чувствовалась не только в постановке партии, ной в трактовке типичных позиций, даже в отдельных, «тихих» ходах. Но это была рука, которая локтем своего старенького пиджака стерла лак и позолоту, чтоб открылась сущность, – сущность карповского видения и карповской манеры действовать. Фурмана можно за что угодно ругать и за что угодно хвалить, но одно абсолютно бесспорно: он ни на йоту не ущемил свободу Карпова и, как умел, поощрял и укреплял его самостоятельность.

И вcе же – что было в Фурмане доминантой? Что определяло его стиль, было мерой и точкой отсчета?

Я полагаю – эпикурейство.

Он жил с удовольствием и для удовольствия. Он выбрал шахматы не как дело – ну какое же это дело! – а как времяпровождение. Шахматы давали пищу его уму. Шахматы были пристанищем его души. Шахматы удовлетворяли его ненасытную потребность в прекрасному успешно заменяя музеи, книги, музыку. Шахматы разменивали его одиночество, неустроенность у неприятности. Шахматы были его зеркалом, помогали познать себя и примиряли с собою. Наконец, шахматы были столь великодушны, что поставляли ему средства на жизнь – не роскошную и даже не очень сытую, но вполне приличную по меркам окружающей среды. Это же как ему повезло! – он получал деньги только за то, что занимался любимыми шахматами… Нет, он не поменял бы свою жизнь ни на что другое, потому что ни в чем другом он бы не смог жить столь естественно и свободноу как в шахматах.