Изменить стиль страницы

– Угу, – вставил Иван, – совсем простеньким и необычайно обычненьким! Вы ответьте лучше – с чего это вдруг вы тут решили, что жертву перед закланием надо непременно просвещать.

– Глупость твоя безгранична, слизняк. И потому ее мы замечать не будем. Впрочем, ежели желаешь на арену – пожалуйста, в любой миг! Похоже, там ты себя чувствуешь увереннее!

– А потом?

– Что потом?

– Ну, после арены – куда?

– Как это куда?! – Сюда! – раздраженно разъяснил невидимка.

– Тогда не надо! – заупрямился Иван. – Еще чего не хватало – все заново! Нет, уж! Лучше свежуйте живьем, гады!

– Фу-у! – брезгливо протянул невидимка. – Грубо и некрасиво! Ну да ладно уж, лежи себе. Тебе будет над чем пораскинуть мозгами. – Лежи, перевертыш!

Ивана перестали тревожить. И он остался один – один в тишине, полумраке и неизвестности. Он вдруг вспомнил, что очень много дней ничего не ел и почти ничего не пил, что держался лишь на стимуляторах да на нервном взводе-запале. Но ему и сейчас не хотелось есть. Не хотелось, и все!

Темное и странное яйцо висело над ним. Из раструбов явно что-то исходило. Но Иван пока не чувствовал, что именно. Легкость, расслабленность, беззаботность растворялись, уходили из тела и мозга. Их место занимало постепенно, словно наваливаясь, просачиваясь вовнутрь, нечто тяжкое и муторное. С каждой минутой ощущение становилось все неприятнее. Набегали гнетущие мысли, захлестывало тоской – внезапной, неестественно давящей, изнуряющей.

Иван поскреб подбородком о плечо, и неожиданно почувствовал, что он лежит голышом, без комбинезона, и что самое странное – чешуя на теле какая-то не такая, почти мягкая. Он еще раз уперся подбородком в плечо – и сдвинул целый клок распадающейся отдающей гнильцой чешуи. Его это взволновало на миг. Но тут же все любопытство, как и внезапное оживление, улетучилось. И опять ему стало все безразлично, снова накатила тоска – да такая, что хоть в петлю! Иван зажмурился. И принялся перекатывать голову из стороны в сторону: вправо, влево! Вправо, влево! Вправо, влево! и так до бесконечности...

А когда шея онемела и перестала слушаться, когда тоска стала невыносимой, болезненно жгучей, когда он уже разлепил спекшиеся пересохшие губы, случилось еще более страшное – на него накатили воспоминания. Да с такой силой, с такой ослепительной ясностью, прозрачностью, реальной контрастностью, словно были это не воспоминания, не отблески чего-то далекого, прошедшего в растравленном мозгу, а сама явь.

Мрак Пространства залил все вокруг, лишил мир красок. Но в этом беспроглядном пугающем мраке высветилась вдруг серебристая точечка, стала увеличиваться в размерах – очень медленно, будто ползла черепахой навстречу. Иван не сразу сообразил, что это корабль-капсула трехсотлетний давности, и что он вовсе не ползет, а несется на него с колоссальной скоростью, это просто расстояние и мрак искривляют все, заглушают. Корабль занял собою половину неба. И замер. Начал поворачиваться. Неторопливо выползали по левому борту кронштейны, крепления, сети батарей, вот стала видна выпуклая рубка, вот смотровая площадка, поручни... Ивана резануло по сердцу, по глазам. На поручнях, прикрученные металлопластиковыми цепями к горизонтальным трубам, с раскинутыми руками, неестественно раскинутыми, будто бы вывороченными, изломанными, висели они, давшие ему жизнь. Сквозь затемненные стекла шлемов Иван видел их лица. Это были лики мучеников, искаженные болью, страданием, отчаянием. Без содрогания невозможно было глядеть на них. Иван глухо застонал, скрипнули плотно сжатые зубы. Как ни жгла, как ни мучила его память прежде, такой пронзительной боли он еще не испытывал. Это было не воспоминание, это было не видение, это была сверхреальность! Жуткая, страшная, кошмарная, но именно реальность, увеличенная, усиленная некими, может, и несуществующими сверхъестественными линзами отнюдь не материального происхождения.

Распятые были еще живы. Они время от времени раскрывали рты, будто переговариваясь, или же хрипя, крича от боли и ужаса. Но Иван не слышал ни слова, ни звука. Порою он встречался с ними взглядами. И ему казалось что они тоже видят его, зрачки их глаз расширялись, в них застывало что-то непередаваемое, неописуемое... и Ивану представлялось, что эти люди вовсе не погибли тогда, двести с лишним лет назад, что они живут до сих пор, живут, замерев на грани, на лезвии, отделяющем жизнь от смерти, и что они будут жить еще очень долго в этом ослепительно-жутком взлете полубытия и полусмерти, долго, а может, и вечно, если он не сделает, не совершит чего-то важного для них. И ему казалось, что их глаза и молят его об этом, мало того, что они требуют от него чего-то... а чего именно Иван не знал, откуда он мог знать?! Он сам страдал, он не ведал, как им помочь, и есть ли они на самом деле. Или все – только мираж? Нет! Нет! Тысячу раз нет! И все-таки странно, невероятно. Неужели они не сгорели тогда?! Неужели произошло чудо?! Ивану припомнился мнемоскопический сеанс. Нет, все было так, как было – мнемограммы не могут врать, как не может врать камень, как не может врать дерево, как не может врать ветер! И все же распятые жили, застыв на гибельном, мучительно болезненном острие, на лезвии. Они погибли тогда, бесспорно! Но они и продолжали жить! Как продолжает жить все в Пространстве, продолжает вопреки человеческой логике и людскому здравому смыслу, ибо сам процесс этот выше и того и другого, ибо Сознание и Дух лишь перетекают из одного сосуда в другой, и в их силах придать новому сосуду прежние формы!

Все эти мысли обрывочно мелькали в воспаленному мозгу Ивана. Но они не заглушали боли. Они лишь словно протыкали ее обиталище в беспорядочном суетливом движении. Боль же заполняла собою все – как до того заполняли все тоска, потом мрак.

Боль из-под черепной коробки расползлась по всему телу. Она рвала калеными щипцами его на части, пронзала тупыми иззубренными иглами и ржавыми искореженными пиками, она жгла расплавленной смолой, которую будто бы плеснули сразу снаружи и изнутри. Ивану казалось, что с него живьем сдирают кожу. И не только кожу, но и верхний слой мяса, потом и все остальные слои, что из него дерут сухожилия и вены... И все это разом! Он хотел кричать, стонать, скрипеть зубами, но внутри все пересохло, он не мог издать ни звука, распухший огромный язык заполнил весь рот – так, что нельзя было сомкнуть челюстей. И все-таки главной была не телесная боль.

Распятые не исчезали. Они все так же висели. Смотрели в глаза. И теперь Иван не сомневался – они видят его, точно видят! Но это лишь усиливало боль! Зачем им видеть его?! Неужто с них не хватает собственной лютой муки?! Нет! Не надо! Никогда! Он хотел заслониться рукой. Но руки были недвижны, он сам был распятым на плахе. Хотел зажмуриться, закрыть глаза, и сделал это. Но он продолжал все видеть внутренним зрением – не менее четко, не менее ярко. От этого некуда было деваться!

К видениям стали прибавляться голоса. Они выплывали из общего неразборчивого гула, который Ивану казался обычным шумом крови, прилившей к голове. Но это было не так. Голоса нарастали, звучали явственней. Кто-то невидимый бубнил басом Гуга Хлодрика: «Ты не поможешь им, дура-ак! Ты только усугубишь все! Наплюй! Забудь!» Сипатый Хук Образина вторил пьяно: «Тупица, себя же погубишь! Куда ты лезешь все время?! Надо жить в своей норе, в своей дыре! То же мне, нашелся мститель праведный! Дурачина!» Слабенький приглушенный голосок сельского священника уговаривал: «Не надо, откажись, только всепрощением можно искупить что-то, во мщении и растравлении ран своих не отыскать и тени справедливости, она в Боге, в умении терпеливо и покорно принимать ниспосланное, за все благодарить: и за радости и за горести. Бойся себя! Бойся своей гордыни!» И тут же нервно, почти зло звучал высокий женский: – «Да будет проклят! да будет проклят! да будет...» Серж Синицки заплетающимся языком гундосил; Тю ист крэзи, Ванья! Сэ не трэ бьен, вали, Ванья, нах хауз. Иль ист морт, иль не будет прощай тьэбья!" И совсем невпопад звучал хрипловатый голос Ланы, взволнованный, даже испуганный: «А я бы висела вечно, пусть! Хоть висеть, хоть лежать, хоть вверх ногами – только бы вечно! Это же блаженство. Зачем ты меня лишил его?! Почему?! Ты думаешь, ты можешь решать за всех? Ты ошибаешься! Решай за себя! Вечность – это так прекрасно, это – быть всегда, неважно как, но всегда...» А параллельно, временами заглушая русоволосую, кричала надрывно погибшая а Осевом: «Забери меня отсюда! Забери! Прижми к себе крепко-накрепко! Я не могу с ними, с этими фантомами-упырями! Я не хочу вечности! Я не желаю носиться всегда в этом царстве теней! Умоляю, спаси! Ну что же, что ты медлишь, они уже вырывают меня, они отнимают меня у тебя, ну-у!!!»! И скрипело в уши: «Мразь! Слизняк! Амеба! Жалкое насекомое, комар, лягушонок! Твое место – лужа, грязь, мокрятина! Что ты о себе помыслить смог, тля! Куда ты заполз, червь?! Гнусный болезнетворный вирус, пытающийся проникнуть в здоровое тело! Зараза мерзкая!!!» И какой-то полузнакомый; а то и вовсе незнакомый приторно-властный, напоенный сиропом, угодливый и одновременно хамоватый, наглый, по-холопьему властный, шепоток все время просачивался в мозг: «Такой порядок! Все равно никто вам не поможет, ни здесь, ни там. Ну где вы найдете безумцев? Нет, нет, ничего, с вами разберутся, поместят куда надо, посадят, куда положено, вы не волнуйтесь, в ваших же интересах! Такой порядок!» А неунывающий Дил Бронкс поддерживал, но как-то странно поддерживал: «Держись! Помни, что обещал! Мне хоть что, один черт! Лишь бы оттуда, понял! Гляди, не подыхай там раньше времени! Или ты уже... того? Может, я с трупом говорю, а? Эй, Ванюша, друг любезный, Иван, чертово семя, паскудник, ты жив еще? Нет?! Не слышу?! Может, ты и не улетал никуда? Эй?!» Глаза мучеников все смотрели на Ивана – и боль из этих глаз переливалась в него. А его собственная боль лилась в них! И не было ни конца, ни края!