Изменить стиль страницы

— Гордей Никанорович, да вы, никак, заснули? — услышал профессор над самым ухом хрипловатый голос Марфуши, которая умела двигаться бесшумно и незаметно.

Профессор поднял отяжелевшие веки. Взгляд его упал на пляшущие огоньки в камине, где поленья уже догорали. Белые руки по-прежнему спокойно лежали на подлокотниках кресла. Можно подумать, что все большое, угловатое тело ученого служило этим умным и чутким рукам хирурга, которые сейчас отдыхали.

— Вы шли бы спать, Марфуша, — спокойно сказал профессор, не сводя глаз с рыжих языков пламени в камине. — Я вот посижу немного и тоже на покой.

— Может, чайку с крондалевым вареньицем подать? — сонливо почесываясь, спросила старенькая Марфуша.

За тридцать лет жизни в семье Гордея Никаноровича характер его она изучила хорошо и знала: чтобы угодить старику (особенно когда он бывал не в духе), для этого нужно похвалить или просто напомнить о том, что любит он. И когда Марфуша попадала в точку, профессор становился послушным, как ребенок. О крондалевом варенье Марфуша заговорила не случайно. Этот сорт ягоды Гордей Никанорович вывел сам. А когда его опыт получился и новый гибрид приобрел хорошую наследственность своих прародителей, то Гордей Никанорович перед всеми, кто бывал у него на даче, хвалился своим новым детищем, подробно и увлеченно рассказывая, каких трудов это ему стоило.

Чаепитие профессор не любил, но упоминание о крондале (он пока еще не знал, что из него Марфуша сварила варенье) его оживило.

— С крондалем? — Черные с проседью брови старика удивленно взмыли кверху. — С удовольствием!

Марфуша пододвинула к креслу журнальный столик, накрыла его салфеткой, поставила на него чашку чаю с вареньем в маленьком фарфоровом блюдце и бесшумно ушла в свою комнату.

После чая Гордей Никанорович, ободренный, привстал и, разминая затекшие ноги, прошелся по просторному кабинету. Включил люстру и в сотый раз принялся рассматривать начатый портрет Лили. Основное было уже сделано. Озорные глаза внучки смотрели на профессора и словно говорили: «А я не скажу, где ты потерял свои очки». Пышные белокурые волосы, которые, казалось, только что шевельнул ветер, никак не удавались Гордею Никаноровичу. Два дня он бьется над отделившимся локоном, стараясь выписать его невесомым, воздушным, и все-таки то, что ему хотелось, достичь, никак не получалось.

Теперь он, наконец, нашел решение, но за кисть до завтрашнего утра браться не решался: боялся при неверном вечернем освещении испортить то, чего с таким трудом добился.

Гордей Никанорович отставил портрет в сторону и взял со стола альбом с фамильными карточками, где на одной из фотографий он был запечатлен в возрасте двадцати лет — солдатом седьмой роты гвардейского Екатерининского полка.

Вытянувшись по стойке «смирно», в заломленной солдатской фуражке с царской кокардой, он взглядом «ел начальство». Пышные, лихо закрученные усы своими острыми, как пики, кончиками придавали всему его облику молодцеватость. Рядом с ним, тоже вытянувшись в струнку, стоял земляк с погонами ефрейтора. Он был чуть ниже ростом, пошире в плечах и светился той же не передаваемой в словах («Нам все нипочем!») русской удалью.

Переворачивая плотные картонные листы альбома, Гордей Никанорович остановился на фотографии дочери Татьяны и зятя Петра. Они погибли при защите Брестской крепости в первые же дни войны. Фотография датирована концом мая сорок первого года. Это было за несколько дней до начала войны. Зять со знаками различия капитана выглядел на карточке гораздо старше своих тридцати четырех лет. На его лице, у рта, залегли мужественные складки. И только глаза, такие же серые и с такой же лукавой смешинкой, как у тринадцатилетней Лили, которая сзади обнимала мать и отца, говорили о том, что этот человек может не только командовать и точно выполнять приказы, но и от души шутить и радоваться.

Медленно и монотонно били старинные стенные часы. За окном, не ослабевая, лютовала метель. Временами Гордею Никаноровичу слышалось, что в саду кто-то тихо плачет, беспомощно и горько всхлипывая. То ему казалось, что в ставни окон кто-то стучит слабо и просяще. Прислушиваясь, он улавливал привычным ухом садовника, как порывистый ветер, налетая на оголенную рябину, точно на гуслях, играл на ее поникших, как струи, продрогших ветвях.

Гордей Никанорович перевернул еще один картонный лист альбома. Взгляд его упал на фотографию сына, погибшего в последние дни войны при штурме имперской канцелярии Гитлера. «Сережа!.. — с тоской подумал он. — Тебе было бы сейчас тридцать пять. Мой сын! Ты был надеждой моей и гордостью…»

А часы все били и били. Вот раздался последний, одиннадцатый удар. Не колокольный звон сквозь вой метели в непроглядно-кромешную ночь слышался теперь Гордею Никаноровичу в этом бое. В его воображении проплывали светлые картины детских и юношеских лет Сергея. Отчаянный, но честный, он был заводилой среди своих ровесников. Больше всего он не любил, когда отец ходил на родительские собрания в школу, где его хвалили за учебу и поругивали за своенравный, тяжелый характер. Особенно врезался в память Гордею Никаноровичу случай, когда за провинность он строго наказал сына, впервые пустив в ход свой старый солдатский ремень. В четырнадцать лет, поспорив с товарищами, сын всю ночь один провел на кладбище. А ночь, как назло, выдалась дождливая. Небо полосовали ослепительные изломы молний. Раскаты грома были так сильны, что испуганная Марфуша, поминутно крестясь и приговаривая «Свят, свят, свят!», зажгла в своей комнате лампаду и половину ночи, пока не утихомирилась гроза, простояла на коленях перед иконой.

Одна за другой в памяти Гордея Никаноровича вставали мельчайшие детали детства сына. Так продолжалось до тех пор, пока эту цепь сменяющих друг друга картин не оборвал басовитым рычанием дремавший на подстилке дог. Вскочив на ноги, он тревожно поднял голову и, к чему-то прислушиваясь, зарычал с грудным переливчатым клекотом. Гордей Никанорович хорошо изучил повадки умного и чуткого пса. Он знал, что кто-то или вошел в сад, или стоит у калитки. А дог никак не мог успокоиться. Стуча тяжелыми лапами по полу и повизгивая, он метался по кабинету, становясь все беспокойнее. Наконец он забил лапами в дверь. Это означало, что в сад вошел чужой.

Гордей Никанорович встал с кресла. «Кого нелегкая может занести в такую метель, да еще в двенадцатом часу ночи?»

Сняв со стены двуствольное ружье, один ствол которого был заряжен вхолостую, другой — мелкой дробью, он накинул на плечи меховую шубу, нахлобучил до бровей шапку-боярку и решительно вышел на крыльцо, с трудом придерживая рвущегося вперед пса. Острые искры сухого снега резкими колючками полезли за ворот, в рукава. Вглядываясь в темноту, Гордей Никанорович увидел: от калитки к дому вели глубокие, только что проложенные кем-то следы. Он напряг зрение и, пригнувшись, двинулся по следам. С той стороны дома, где окна были забиты — некоторые комнаты зимой пустовали, — он увидел сквозь снежное вихревое марево фигуру человека, который поднял над головой руки и стучал в ставни самой отдаленной от кабинета комнаты.

— Кто это?! — внушительным баском окликнул Гордей Никанорович.

Человек продолжал колотить руками по ставням.

Профессор подошел ближе и повторил вопрос громче.

Человек опустил руки.

— Я к профе-е-е… Батурли-и-и… — донеслось до слуха Гордея Никаноровича.

По голосу он понял, что у окна, провалившись выше колен в сугроб, стояла женщина. Гордей Никанорович опустил ружье и подошел ближе.

— Зачем он вам?

— Мне нужно его повидать… — стараясь перекричать метельные взвизги, ответила женщина. Проваливаясь в сугроб, она шла навстречу хозяину.

Это была Ольга. Выйдя из поликлиники, она долго сидела на скамейке в студенческом дворике. Сидела до тех пор, пока окончательно не продрогла. В клинике, куда увезли Шадрина, дежурный хирург сказал ей, что положение больного тяжелое, что надежд на благополучный исход операции почти нет. Операцию должен был делать молодой ассистент Батурлинова. Не медля ни минуты, Ольга узнала адрес дачи Батурлинова и решила испытать последнюю и, пожалуй, единственную возможность: найти во что бы то ни стало профессора и просить его, просить на коленях…