— Нет, друзья, подобными аргументами мы ничего не докажем! — говорит он и ставит стул на место. — Мы можем обосновать свои мысли лишь серьезными, продуманными, научными аргументами.
Один из учеников, высокий и бледный, который, как мы знаем, недавно вернулся из Воронежа, вдруг звонким голосом затягивает песню. Несколько голосов нестройно подтягивают:
Голод, жажду мы терпели,
Взять оружие посмели.
Топоры пустили в дело,
Рубим кровопийц,
Топоры пустили в дело,
Рубим кровопийц!
Мы вином не глушим разум,
Свет дадим народу сразу,
Чтобы видели и знали,
Кто тут винова-а-ат,
Чтобы видели и знали,
Кто тут виноват!
Эту песню я слышу не первый раз. Мне нравится ее мелодия, да и слова просто замечательные. Я согласен, что надо порубать топором помещиков, таких, как трямпиняйский Аушлякас, всяких перекупщиков, которые только обманывают людей, и таких гадов, как Антанас Васаускас, который каждый день набивает брюхо колбасой и скиландисом…
Мне очень понравился гимназист, который так долго и интересно говорил о боге, спорил с атейтининками. Но страшно было подумать, что такой симпатичный с виду парень, даже довольно образованный, во многом разбирающийся, говорит такие ужасные вещи! Ведь если его послушать, получается, что и бог, и ангелы, и черти, и даже рай и ад в конце концов не больше и не меньше как сказки! А я сызмала знаю, что люди, не признающие бога, хуже убийц, потому что, как говорила тетя Анастазия, они «губят душу человеческую». Этот гимназист из таких. Он, без всякого сомнения, «цицилист»!
Когда я возвращаюсь наверх, Васаускас, подняв голову, наверное, от письма, которое он пишет какой-нибудь гимназистке (однажды мы с Каросасом перехватили такое письмо), говорит:
— Ну что, этого безбожника Гловацкиса слушал? Может, тоже уже в бога не веруешь?
Не сказав ни слова, я опускаюсь, как и каждый вечер, на колени у своей кровати и пытаюсь сотворить молитву. Но мои мысли то и дело возвращаются ко всему, что я слышал сегодня вечером. Нет, нет, этот Гловацкис не то говорит! Но парень он просто замечательный! И в его словах все-таки есть доля истины. Ведь ясно, что прав не Васаускас, не эти горлопаны Матулайтис и Красницкас, а этот степенный, хороший парень Гловацкис!
— Как его зовут? — спросил я громко, уже лежа в постели.
— Кого? — сонно откликнулся Васаускас. — Этого безбожника Гловацкиса? Пиюс. Имя как у папы римского, а что болтает! В тюрьму бы такого!
Я ничего не отвечаю, чувствуя всей душой, до чего же я ненавижу Васаускаса и как тянет меня к новому знакомому — Пиюсу Гловацкису.[41]
УЧЕНИКИ И УЧИТЕЛЯ
Наш класс назывался вторым «В». За первыми партами сидели те, кто поменьше. Ученики съехались в Мариямполе издалека, из всей обширной, на многие десятки километров, округи. Ближайшие гимназии, кажется, действовали тогда в Алитусе, Вил-кавишкисе, Каунасе. А эти города казались нам невероятно далекими. В лучшем случае туда можно было добраться на колымагах, запряженных полудохлыми клячами.
На последних партах в классе рассадили больших, которые за годы войны не могли, хоть и хотели, учиться. Парни как на подбор — рослые и статные. Многие из этих второклассников уже брились и на переменах беспокойно шныряли глазами по коридору и двору, пытаясь завести знакомство с гимназистками старших классов (девочки учились в женских классах, во втором этаже здания).
Ученическая толпа была пестрой и в другом смысле: кто приехал из деревень, а кто вернулся из русских городов, в основном из Воронежа, где провел войну. Это был народ тертый, пронырливый, многие из них свободно говорили и читали по-русски. Одни из гимназистов были богобоязненные и даже в будни бегали перед уроками в костел, другие же, напротив, не признавали ни бога, ни черта и откровенно издевались над ксендзами.
В классе были и городские, то есть жители самого Мариямполе. Городские отличались невиданной смелостью, даже нахальством. С первых же дней один из таких городских сорванцов стал буйствовать в нашем классе, все время приставая к нам, деревенским ребятам. То дождешься от него такого подзатыльника, что искры из глаз посыпятся, то защемит пальцами тебе нос, да так, что слезы хлынут в три ручья, то подтолкнет, то ножку подставит, а когда упадешь, схватится за живот, лопаясь от смеха, и еще будет в тебя тыкать пальцем: вон, мол, какой рохля.
Нечего и говорить, что подобные замашки сперва нас поражали и даже пугали (единственное спасение — не попадаться такому сорванцу на глаза). Затем это надоело. Несколько дней спустя мы уже стали держать совет, как бы обуздать буяна. Кто-то подучил нас, и на перемене мы навалились на него со всех сторон, уложили ничком на учительский столик и всыпали столько, сколько хотелось.
Поставленные у двери ребята следили, чтобы в дверь не вошел кто-нибудь лишний, тем более учитель. Буян извивался словно угорь на сковороде, но не мог выскользнуть из множества рук. Он царапался, скулил, наконец запросил пощады, но, пока с ним не рассчитались сполна за обиды нескольких дней, так его и не отпустили. А потом он всю перемену проплакал, лежа на парте, даже плечи тряслись. Но эта взбучка столь благотворно на него повлияла, что с того дня он стал замечательным товарищем — предупредительным, ласковым, помогал каждому и не только не обижал слабых, но и другим сорванцам не давал их в обиду.
Мы были дети, и шалости наши были наивные, детские. Самого маленького в нашем классе, Гейштораса, как-то на перемене мы водрузили на высокую кафельную печку. Учитель, войдя в класс, услышал невероятный гомон. Он сначала не мог понять, что же случилось, потому что Гейшторас сидел не шевелясь. Лишь потом он расслышал тихий плач, поднял глаза и увидел высоко, под самым потолком, на печке, маленького, чистого, хорошо одетого мальчика. Разумеется, он велел нам тотчас же снять Гейштораса, но и сам не выдержал и засмеялся вместе с нами. Хотел было он выявить зачинщиков, но махнул на это рукой.
Были и другие события.
Однажды на уроке немецкого языка у вахмистра германской армии Шульца мы, следуя за указкой учителя, которой он размахивал у нас перед носом, повторяли хором:
Fuchs, du hast die Gans gestohlen,
Gib sie wieder her,
Sonst wird dich der Jдger holen
Mit dem Schiessgewehr![42]
В эту минуту в открытое окно влетела начиненная порохом гильза и, упав около доски, взорвалась. Мы все умели мастерить такие бомбы: вытаскивали из патрона пулю, высыпали порох и сверлили сбоку дырочку. Потом засыпали порох обратно, загибали конец гильзы и к ней, головкой к дырочке, привязывали спичку. Взяв гильзу в руку, мы чиркали спичкой по коробку и, едва она вспыхивала, тотчас швыряли патрон подальше. Видать, какой-то сорванец, выгнанный из класса, вспомнил, что у него в кармане лежит готовая бомба, и решил, долго не думая, взорвать ее. После взрыва наш вахмистр побледнел, потом побагровел и завопил:
— Donnerwetter! Dieser Sauhund konnte ja tips alle umbringen![43]
Он оставил нас в классе, а сам понесся во двор ловить преступника. Того, конечно, и след простыл. Вернувшись в класс, где мы скакали и рисовали на доске вахмистра и взорвавшийся рядом с ним снаряд, Шульц еще долго бранился, закручивая острые, как у кайзера, усики.
На перемене по его требованию начался допрос. По слухам, вахмистр угрожал директору и учителям, что, если преступник не будет пойман, он сообщит о случившемся немецким властям и потребует закрыть гимназию. Продолжавшийся несколько дней допрос не дал результатов, и, кажется, сам вахмистр Шульц в конце концов забыл свой испуг…
Так шли первые мои дни в этой школе, о которой я столько мечтал.
Из многих соучеников особенно хорошо мне запомнился один, которого мы прозвали «аристократом». Приехал он к нам из Лаздияйской прогимназии уже много позднее и поступил, кажется, в пятый класс. Это был приземистый, краснощекий паренек с зачесанными вверх русыми волосами. В гимназию он приходил в пелерине, в шляпе, в суконных ботинках, из которых выглядывали пальцы ног. На руках — перчатки, из которых тоже торчали кончики пальцев. Широкую грудь «аристократа» обтягивала черная гимнастерка, а на шее был грязный, засиженный мухами гуттаперчевый воротничок.