Но вдруг лопнула и оборвалась веревка хомута, в котором сидел Юозас Бабяцкас. И отчетливо было видно, как он с минуту летел по воздуху прямо туда, где под обрывом тянулась черная дорога, затопленная глубокой жидкой грязью, вымешанной лошадиными копытами. Летел он неторопливо, как это бывает во сне. Но сон кончился. Я услышал, как Юозас Бабяцкас всем своим грузным телом шмякнулся в грязь, аж брызнули в стороны черные струи.

Люди на круче ахнули. Вниз по косогору с воплем пустились его молодая жена и дети, а потом и все остальные.

И тут мы увидели, что Юозас Бабяцкас вылезает из грязи. Он не походил на человека, но мы знали, что это он. Живой, здоровый, только измазанный с головы до пят. Рукой он сгребал и бросал наземь грязь с лица, с глаз. И наш испуг сменился смехом. Когда жена и соседи затащили его за руки на кручу, с него все еще стекала и отваливалась комьями грязь, но бойкие глаза Бабяцкаса уже смеялись.

— Знаете, братцы, — весело сказал он, — я-то думал, что пасху допраздную у Авраама за печкой. А вот мы вроде опять встретились…

— Конечно, в нашей деревне веселей, чем на том свете, у Авраама, — сказал отец. — Верно, Юозас?

— Известно, веселей! — ответил Бабяцкас. — И молодую женушку жалко было оставить горюшко горевать, — добавил он, окончательно рассмешив всех.

Радуясь, что пасхальная затея хорошо кончилась, мы шумно проводили Бабяцкаса домой. А на его качелях всю эту весну, чаще — по воскресным вечерам, качались и взрослые и дети. Но больше никто не падал.

КОЛЕСО

О, как мы любили те зимние дни и вечера, когда отец, бывало, перенесет из сарая верстак и примется за свою работу! Вот и в этом году тоже происходило великое переселение. Отец, освободив угол в избе, сперва перенес вместе с моими братьями верстак. Потом они потащили пилы, струги, токарный станочек, я же бегал; из сарая в избу и таскал рубанки да фуганки, сверла да буравы, долота да стамески. Отец изредка поглядывал на меня, и по его глазам, по улыбке в краешке рта я видел, что моя работа ему по душе.

— Гляди, не урони в снег сверло или стамеску! Потом до весны не найдешь, а мне за зиму непременно надо колесо сработать. Каждый струмент нужен, чтоб был под рукой.

И я продолжал носить инструмент — не в охапку, а по одной штуке — один фуганок, одно долотце, один бурав.

— Ну и помощник, — посмеялся надо мной Юозас, но отец одернул его:

— Не все сразу. Пускай ребенок старается. Вырастет — будет мне помощником.

От таких слов мне еще больше хотелось помочь отцу, и я без устали бегал из сарая в избу.

Вот верстак в углу избы. Над ним висит керосиновая лампа, здесь она светит ярче, чем над столом. От множества инструментов и брусков свежего дерева изба просто сверкает. Хорошо пахнет дубом. Отец говаривал: дуб — дерево серьезное, он идет на вещи серьезные, прочные, вечные.

На печи еще с прошлого года сохнут кленовые бруски и дощечки — осиновые, березовые; не знаешь ведь, что в дело сгодится.

Отец подкручивает винты, проверяет, крепко ли зажат кусок дерева, подправляет молотком снизу струганки да фуганки, потом проводит каждым из них по доске: настраивает свой столярный снаряд, как музыкант инструменты. Работает он не спеша, даже не выпускает изо рта трубки, болтает с женщинами, часто выходит во двор и опять возвращается. Но мы чувствуем, что приближается серьезное и ответственное дело.

Отец все чаще замолкает. Он долго прилаживает хорошо высушенный дубовый брусок на станке, зажав его меж двух железных прутьев, так, чтоб выпасть он не выпал, а только вертелся. Пиюс крутит рукоятку токарного станка. Поначалу брусок аж свистит, но отец из кучи стамесок выбирает одну, на длинном черенке, с косым лезвием и, удобно приспособившись, приставляет стамеску к бруску. Дерево взвизгивает иным голосом — по правде, раньше у него и голоса-то не было, а теперь оно попискивает, захлебывается, урчит, и крохотные стружки, словно искры, далеко отлетают от верстака.

На помощь Пиюсу приходит Юозас, они крутят, запарившись, меняясь, а то и оба сразу, отец же, не отзываясь ни словом, положив на верстак угасшую трубку, упорно и крепко держит стамеску, медленно скользя ею по бруску. Неровный вначале брусок постепенно округляется. После обеда его края становятся тоньше. Потом чурку снимают с веретена, зажимают в тисках и в ней долго, осторожно навертывают буравом дыру. Дыра должна быть как раз посередине, ровная, чтоб колесо не вихлялось на оси. Но у отца глаз меткий, все он делает точнехонько. Недаром он славный на всю округу мастер.

Но ступица еще не кончена. С боков надо выдолбить четырехугольные продолговатые гнезда, в которые загоняют спицы. Гнезда должны быть одинаковыми, на ровном расстоянии друг от друга. Спицы же будут из хорошо просушенного дуба, гладко обструганные рубанком, не отличишь одну от другой. Работа кропотливая, идет медленно, хотя отец работает напористо, даже жилет расстегнул, а в избе не жарко. Работает он днем, но часто и по вечерам. Бывает, я засыпаю в своем чуланчике, а в избе все еще раздаются то тоненькое попискивание ножовки, то удары молотка, и я даже с закрытыми глазами вижу доброе лицо отца, его большие, тяжелые, но такие добрые руки.

Мама и тетя Анастазия не поспевают выметать и сжигать щепу и опилки. Под верстаком набралась высокая куча стружки. Она пахнет лесом и каким-то лекарством, хоть лекарство редкий гость в нашем доме. Стружки шуршат, а если возьмешь их в руку — тут же крошатся.

Среди стружек попадаются отличные дощечки. Мои братья, добравшись до верстака, мастерят каждый свое: Пиюс — ветряную мельницу, а Юозас — пильщиков досок. Отец, застав их у верстака, незлобиво поругивает, зачем, мол, таскают гвозди. Он держит их в очень занимательном ящичке, разгороженном на несколько отделений. В одном лежат длинные и тонкие гвозди, в другом — короткие и потолще, с большими шляпками, в остальных — еще какие-то. Мне ужас до чего хочется, чтоб Пиюс смастерил и для меня такую красивую укладочку, какую он уже сделал для Альбинаса Бабяцкаса, но у брата нет гвоздей. Я прошу гвоздей у отца, но тот смеется:

— Гвозди я покупаю. Задаром никому дать не могу. Покупайте у меня, коли приспичило.

Долго я ломаю голову, откуда достать денег. На помощь приходит мама. Когда отец отдыхает после работы, вытянувшись на лежанке, она вынимает у него из кармана кошелек, вытаскивает оттуда копейку и дает мне. Зажав в кулаке эту копейку, я бережно, будто драгоценность, несу ее папе. Он берет копейку и серьезно говорит:

— Теперь — дело другое. Подай-ка мне мои гвозди.

Я приношу с верстака ящик с гвоздями, и он, набрав щепотку самых маленьких, высыпает их мне на ладонь. Теперь дело пойдет — брат за день смастерит для меня преотличную укладочку!

А колесо понемногу рождалось. Проснувшись однажды утром, я увидел, что в тисках уже зажата ступица со спицами. Отец подбирал косячки обода, помечая, где буравить дырки, чтоб пропустить концы спиц. Но сегодня он был невеселый.

Уже несколько дней моя младшая сестренка Пятронеле, которую мы все очень любили, тяжело болела. Она беспокойно металась в свой зыбке, вся горела и ничего в рот не брала. Личико ее посинело, изредка в горлышке у нее что-то всхрипывало, изо рта шла пена. Мама то накрывала Пятронеле теплыми одеяльцами, то, вынув ее из зыбки, носила по избе, качала, прижимала к груди.

Из деревни приходили женщины, окуривали сестричку освященными травками. Микулёнене изгоняла злых духов. Никому и в голову не пришло обратиться к врачу — он ведь очень далеко. Врача не привозят даже для взрослых, а тут — для такой крохотули! Неслыханное дело! Да и куча денег ведь нужна, а их в нашем доме никогда лишку не было.

Проснувшись однажды утром еще затемно, я увидел тетю Анастазию, коленопреклоненную перед зыбкой. В ее руке горела восковая свеча. Мама, всхлипывая, сидела на кровати. Пятронеле только что умерла.

Мне казалось, что я виноват перед сестренкой. У меня была прекрасная укладочка, а у нее — нет. Почему я ее не отдал ей? Правда, Пятронеле была маленькая, ничего еще не понимала, но, вырасти она, все бы поняла и сказала: «Какой хороший у меня брат! Ему ничего для меня не жалко — даже коробку свою подарил».