Изменить стиль страницы

Зачитали

проект устава клуба

, полный унизительных двусмысленностей и недомолвок. Требование отказаться от зарубежных публикаций, однако ж, было в нем сформулировано совершенно открыто. Как тут не умилиться? Перед паном Фёдором ходит Мойше ходором… Но это бы ладно; это можно было бы понять с почвеннических позиций: решили писатели послужить Богу и отечеству, отвернулись от прогнившего Запада. Однако вожди предприятия, как вскоре выяснилось в кулуарах, вовсе не считали этот пункт обязательным для себя и других членов клуба. Хорошенькое сотрудничество! Сверху власть, вся насквозь беззаконная, закон попирающая, снизу — вольнолюбивые писатели, понимающие волю как беззаконие.

Дальше на собрании обсуждали предложение просить приравнять участие в клубе к общественно полезной деятельности. Обсудили и отвергли. Верхам это не годилось, потому что такая деятельность предполагает профессию, а не клуб. Низы догадались, что такой клуб поставит вне закона тех, кто в него не вошел. Не состоишь в клубе — отправляйся в исправительную колонию как тунеядец.

Слушая прения, я пытался понять, что мне и другим может дать этот клуб и творческом отношении, и не находил ответа. Легальные собрания и выступления? Неясно, чем хуже квартирные чтения. Если ты написал что-то значительное, слушатели — в этом не было сомнений — найдутся. Коллективные публикации? Но цензура-то никуда не девалась. Публиковаться, хоть и крайне трудно, можно было в СССР, и в одиночку литератор сохранял больше свободы, осуществлял себя в обход советской власти, а не в силу объявленного соглашения с нею, да еще в сомнительной компании, связанной внутренними обязательствами и любовью к джазу. Самиздат тоже оставался налаженной формой публикации. Эрика берет четыре копии, даже шесть. Выходило, что истинные мотивы верхушки клуба — дурной коллективизм, желание заседать и председательствовать, тесня младших по возрасту и рангу; и — с другой стороны — коллаборационизм, признание пусть лишь временно совпадающих, но все же общих с режимом целей. Я же в котельные уходил не для сближения, а для разрыва с этим режимом.

Подписать устав я отказался, но еще некоторое время получал по почте приглашения и два-три раза побывал на собраниях клуба. В эти редкие посещения поразил меня покровительственно-начальственный тон членов правления клуба в обхождении с рядовыми участниками, и у тех же членов правления — смесь подобострастия и дерзости перед Андропычем. До сих пор вижу, как верлибрист Аркадий Драгомощенко с искательной улыбкой и в полупоклоне пожимает руку сытому, улыбающемуся надсмотрщику.

Я тоже ему жал руку — не надсмотрщику, а верлибристу. Мы познакомились в июне 1980 года в котельных (Драгомощенко кочегарил), сошлись как товарищи по несчастью и братья по нищете, как обездоленные сочинители. Я не имел случая заблаговременно заглянуть в его сочинения, не слышал о нем прежде. Заглянув, о рукопожатии и братании пожалел. Это была продукция на экспорт (в точности как в анекдоте о знаке качества на попах новорожденных евреев), адресованная прямо западным славистам для их диссертаций, в обход читателя. Расчет был безупречный: темнить, сколько есть сил, в лукавой уверенности, что истолкователь найдется. Темнить и тянуть влево по части эстетики. Именно это и требовалось в Сорбонне или в штате Колорадо. Колорадский жук, получив тексты, печатал статью в университетском вестнике о гонимом поэте, не находящем признания на родине, потому что он, поэт, на столетие опережает своих современников, дикарей и неразумных хазар. Статья попадала в Россию. В ней черным по белому значилось: leading Russian poet — и дело было в шляпе. Это ведь напечатано, оттиснуто типографским способом! Сейчас не объяснить, что в ту пору значила для всех печатаная продукция. Она, без преувеличения, фетишизировалась. Что напечатано, то правда. А если на Западе напечатано… К Западу, понося его открыто, даже большевики относились с тайной почтительностью, а уж гонимые, протестующие, фрондирующие прямо верили, что оттуда солнце встает. Выходило, что Драгомощенко поэт, с ним нужно считаться.

Я оказался в неловком положении. Дружеские чувства были заявлены, а признать его сочинения стихами оказалось выше моих сил. Нужно было объясниться. Шестого января 1982 года он выступал в музее Достоевского. Вернувшись домой, я написал ему письмо:

«Дорогой Аркадий, пишу тебе, потому что испытываю настоятельную потребность прояснить и закрепить мое отношение к тебе и твоим стихам… Ты, несомненно, один из самых умных и образованных людей, с которыми меня столкнула судьба. Несомненна для меня и твоя поэтическая одаренность. Но я убежден — знаю это всем своим существом — что то, что ты предлагаешь читателю и слушателю, это не стихи. Я убежден, что они абсолютно не жизнеспособны, не существуют вне авторской интерпретации, не живут самостоятельной жизнью. Вот это мое отношение, слабо мотивированное, но выношенное и оформившееся, я и высказываю всем, кого мое мнение интересует. Кривотолки в литературных кругах неизбежны, а интриг, лицемерия и дипломатии я не выношу. Мне важно, чтобы ты получил мое мнение из первых рук. Оно высказывается всегда именно в такой форме, с единственно оговоркой: я не гений, и гениальное может оказаться за пределами моего понимания.

Мне трудно представить себе, что это письмо не испортит наших отношений, которые считаются дружескими, но я всё же надеюсь на это. Тем более, что считаю себя твоим должником за южную поездку 1981. Но я освободил свою совесть, а прямая конфронтация, на мой взгляд, лучше двусмысленной дружбы…»

«Южная поездка» летом 1981 года была в Алупку, где Драгомощенко заблаговременно снял для нас комнату — на самом верху, на Севастопольском шоссе, 11, по 5 рублей за ночь. Ехать было необходимо из-за дочери Лизы, страдавшей нейродермитом. Действительно, ей климат помог; короста на руках и лице начала спадать. Едва мы приехали, Драгомощенко, нас встретивший, сказал мне:

— У меня для тебя подарок. Обернись.

Я обернулся и обомлел: надо мною возвышался Ай-Петри, сбросивший на минуту облака. Картина была завораживающая.

Кроме Драгомощенка, был там Сергей Коровин, прозаик из Клуба-81, невероятно артистичный острослов, у нас в семье тотчас получивший прозвище Корёжа. Купались вместе. У моря была скала; с ее площадки, метра в четыре высотой, полагалось прыгать солдатиком. Мы залезли туда втроем, взялись за руки, Коровин скомандовал: раз, два, три. Эти двое прыгнули, а я струсил, стоял еще секунд тридцать — пока не сказал себе: лучше смерть, чем позор, и тоже прыгнул. Потом прыгал не раз, но позор никуда не делся, остался на всю жизнь.

По вечерам пили компанией. Тут выяснилось, что жена Аркадия, Зина, не может удер­жаться от антисемитских замечаний. Один раз я вспылил и ушел, а Таня осталась на некоторое время в компании — и принесла, вернувшись, презанятную фразу Зины:

— Они уезжают, а мы, может быть, тоже хотим!

Драгомощенко не уехал; остался «ведущим поэтом России».

Был там, в Алупке, хоть и не в нашей компании, еще один человек из Клуба-81: Женя Пазухин, христианский философ. Он водил экскурсии по Воронцовскому дворцу и другим достопримечательностям, а жил в хороших местах, внизу, ближе к морю, по адресу Приморская 1. Его хозяйку звали Инна Абрамовна Раппопорт — и тут уж нельзя было не удивиться… Или можно? Вспомним еще раз Чёрчилля: «Евреи — маленький народ, но в каждом конкретном месте их почему-то много»… О Пазухине молва передавала, что он себя называет умнейшим человеком России. Пушкину этот титул присвоил царь Николай I; Розанову — общественное мнение, народ; а Пазухин (если молва не врала), в духе нашего времени, не стал ждать милостей от природы.

Отказчиков, не подписавших устав Клуба-81, собрали в одной из котельных, — уговаривать. Правление клуба представляли Борис Иванов и Сергей Стратановский. Несогласных, кроме меня, оказалось пятеро, все — стихотворцы: Тамара Буковская, Елена Пудовкина, Владимир Ханан, Олег Охапкин и Владимир Эрль (Горбунов); присутствовал также литературовед-архивист Иван Мартынов, к этому времени уже диссидент и фрондёр, устраивавший у себя в коммуналке Гумилевские чтения, но к участию в клубе не приглашенный. Помню долгие и бесплодные споры, сцены нетерпимости и непонимания. Пятеро остались при своем; Олег Охапкин подписал устав и быстро сделался одной из наиболее заметных фигур в клубе.