Но в эту секунду при мысли о том, что он уедет, такой холод и такое отвращение ко всем книгам, которые он ей оставит, охватило ее, что ей стало страшно. Но в следующее мгновение она уже овладела собой, разозлилась и потушила свечу, не дожидаясь Маргариты, которая еще не легла (они спали в одной комнате). Нюра повернулась лицом к стене. Она твердо решила не думать. Толстый Карл Маркс упал на ковер.
На самой нижней дорожке парка, в ущелье, около высохшей, запущенной цистерны, на каменной широкой скамье сидели Нюра и Челищев. Они часто ходили в парк, читали какие-то книги, и нижняя, глухая, всегда влажная дорожка была их любимым местом. С ними часто отправлялся Вася, который любил следить за переливами Володиного голоса, молодого и важного, когда он читал вслух благоговейно внимательной Нюре. Что читал Володя – Вася совершенно не понимал и даже как-то не хотел понимать. Следить за изменениями, падениями и подъемами голоса ему казалось интереснее и нужнее. Ему думалось, что и Нюра только делает вид, что интересуется загадочным смыслом, а в сущности, слушает то же, что и он.
Теперь читать перестали, потому что уже стемнело. Вася сидел на каменном, заросшем повиликой и плющом краю пустой цистерны – как раз против скамьи. В сумерках мутно белелся шелковый вуаль, длинный и легкий, накинутый на голову Нюры. Челищев снял фуражку и закурил папиросу. Он был молчалив. Синяя свежесть спускалась с неба.
– Какая разница, – тихо сказала Нюра, – между мной несколько недель тому назад – и теперь! Разница не по существу, конечно, потому что все это жило во мне бессознательно, но разница в осмысленности стремлений! Теперь я почти живу – тогда только рвалась к жизни, устарелую правду считала единственной. Конечно, я знаю, мне нужно еще много читать, многое понять, много бороться, но по крайней мере теперь передо мною дорога. Как это просто! Идти смело и сознательно на борьбу, на жизнь, на равенство! Все общее – потому труд общий; все для всех, всякий должен работать, потому что может работать… Да, да, я чувствую тут великую, глубокую правду; почему Анисья или Устинья будет на папиросной фабрике работать двенадцать часов в сутки, а я – сидеть здесь, под кипарисом, и читать книжки? У меня такие же руки, как у нее, так же я способна страдать от голода и холода, я молода, здорова. Неужели есть люди, которые могут возражать, могут отрицать эту простую и великую истину всеобщего равенства, труда и прогресса?
Она остановилась. Володя молчал. Минутами ему было неловко перед собой, слишком уж все это шаблонно вышло: студент развивает девочку, она увлекается, читает Карла Маркса, забывает все. Володя неохотно пошел на это; но отчасти он сознавал, что нет причины не поговорить с девочкой, которая жаждала разговоров и которую уже раньше «развивали» без всякой системы и сбили с толку; отчасти и девочка ему нравилась, и чем дальше, тем сильнее.
«Вот бы ее в Петербург, такую, – думал он. – Она нам отчасти и полезна могла бы быть».
– Я очень рад, – громко сказал он, – если мог что-нибудь дать вам, Надежда Андреевна. Поверьте, что мне приятнее, чем вам. Ваш живой, гибкий ум, впечатлительная и богатая натура сделали все – я служу вам лишь инструментом, внешним пособием. Я горжусь такой блестящей ученицей.
– О, это неправда, – тихонько сказала Нюра и покраснела в темноте. – Одно знаю, что я чувствую себя способной отдаться этому всей душой… Всей душой… И я верю, наступит этот час великой справедливости, который предсказан гением, час единения, общения, равенства малых и больших…
Ее взволнованную речь прервал вдруг недоумевающий голос Васи на цистерне:
– Как это ты говоришь? Владимир Дмитриевич, что же вы ее не поправляете? То сначала сказала о справедливости, а сейчас за этим, что малый равен большому. Как же большой, если он одинаков с малым? Оттого и называется – большой и малый, что они не одинаковы. А что же это будет? До чего договорились!
Он засмеялся снисходительно и добродушно.
При первом звуке Васиного голоса из темноты Нюра вздрогнула. Она совсем забыла, что не одна с Челищевым. Потом, по обыкновению, рассердилась.
– Сколько раз я тебе говорила, Вася, что бы ты не смел ввязываться в разговор старших! Как тебе не стыдно!.. Не понимаешь, не вникаешь, не слушаешь, а лезешь рассуждать. Умей держать себя прилично.
– Да что же я сказал, – жалобно простонал Вася.
Нюра опять хотела прикрикнуть, но Володя Челищев с неожиданной мягкостью и внимательной снисходительностью проговорил, усмехаясь:
– Не сердитесь на молодого человека за его любознательность, Надежда Андреевна. Что ж, всякий имеет право голоса. И неясное всякому надо стараться разъяснить. Почему вы, молодой человек, не хотите, чтобы у всех людей была одинаковая булка утром?
Вася был уже раздражен тем, что студент называет его «молодым человеком», и чувствовал, кроме того, что ни за что не совладает с ним в споре и оскандалится, уже потому, что студент будет говорить от книжек, а Вася от себя, и его тотчас загоняют.
– Отчего не хочу? – начал он взволнованно. – Я про булку ничего не говорил. Я не знаю, почему вы про булку. Если булка, то пусть себе будет одинаковая. Только и это ни к чему. Я вот мало ем, а татарин Алашка, что в саду работает, пилаву по две миски убирает, и то недоволен. На что ж нам одинаковая булка?
– Ну, у вас будет поменьше, – улыбнулся студент. – Вы же, кстати, и меньше в саду наработаете. Вам и не дадут столько.
– А Бортнянскому сколько дадут? – в полном волнении воскликнул Вася и даже вскочил. – Сколько же ему надо дать, чтоб было справедливо?
– Бортнянскому? – удивлением спросил студент. – Ах, это, кажется, композитор такой духовный? Ну, и ему дадут столько же, сколько Алашке, если он столько же канавы нароет.
– Как? Бортнянский и Алашка вместе канаву будут рыть? Зачем же Бортнянскому канава, когда он другое, совсем особенное, может делать, чего Алашка не может и никто в мире больше не может? На что ему Алашкина канава? Это значит… не равными всех делать, то есть равными, но всех маленькими, и больших маленькими, чтобы так, да? Только этого нельзя, да, нельзя…
– Позвольте, молодой человек. Да вы не горячитесь. Что толку кричать? Вот мы так скажем. Ну, положим, ваш Бортнянский чудесные канты писал. Только ведь это такая штука, спорная, кому понравится, а кому нет; кому нужна – а кому, вот мне, например, хоть бы и никогда ее не было; как тут по справедливости рассудишь, какую ему булку положить, большую или маленькую? И кому об этом дать судить? А канава – это ясно, что нужно, да и видно сейчас, столько ли наработал, сколько другой, или меньше. Вот пускай ваш Бортнянский покопает канаву немножко, сколько другие (потому что когда все равно будут ее копать, то ведь времени каждый меньше будет за работой проводить), получит за это свою булку, ровно такую, какая ему нужна, а потом, в свободные часы, и сочиняет свои канты – кто ему может помешать? Это уж его дело. Видите, так оно куда справедливее. И Алашка, и Бортнянский – ведь оба есть хотят? Почему же они не равны? Почему это вас оскорбляет?
Вася давно глотал слезы. Обида и возмущение давили ему горло. Он хотел говорить, кричать и рыдать – и чувствовал, что не умеет высказать своей души.
– Почему не равны? – произнес он глухо. – Да потому что не равны… Потому что так сделаны все, неравными, и потому что хоть вы триллион секстиллионов книжек прочитаете, не можете вы сделать, чтобы вы были, как я, и нигде этого не сказано, и так начато, и все это страшно, что вы говорите. Да… Страшно…
Он вдруг ребячески громко всхлипнул, не удержавшись, быстро повернулся и убежал в темноту.
– Впечатлительный молодой человек, – сказал Володя равнодушно, немного помолчав.
– Зачем вы говорите с ним? – небрежно произнесла Нюра. – Он ведь совсем не такой, как мальчики его лет. Воспитание, ужасное детство, играло, конечно, большую роль. Он совсем дурачок.
Володя ничего не ответил и бросил папиросу в кусты. Красный полукруг осветил на мгновенье вуаль Нюры с легкими концами и ее бледное, свежее лицо, которое показалось студенту очень красивым. Глаза ее, обращенные к нему, сверкнули мягким, влажным блеском. Ему стало скучно, что он должен скоро уехать. У него было намерение сказать ей сегодня, что он уезжает, но потом это как-то не сказалось.