Изменить стиль страницы

Валя остался один в углу коридора. Дело приняло совершенно безнадежный оборот и к тому же запуталось. Нужно было покориться нежданной беде, а Валя не чувствовал никакой покорности. Идти, однако, снова в класс – он не мог. Лучше домой. Кстати, голова ужасно заболела, вправду, без притворства. Воспитатель посмотрел на Валино бледное лицо и сейчас же отпустил домой.

До самого обеда Валя пролежал в постели, отвернувшись к стенке. К обеду вышел, но после мама опять послала лечь его и обещала принести через некоторое время аспирину.

– Что тут аспирин? Какой тут аспирин? – шептал про себя Валя. – Не хочу я никакого аспирина. Пусть бы не приходила вовсе.

Но мама пришла перед вечером. Наклонилась к Вале, еще раз пощупала голову.

– У тебя не жар ли, детка? Вот, не довязала я шарфа, простудился…

Валя сел на постели и грубым, срывающимся голосом сказал:

– Никакого мне твоего шарфа не нужно. Не хочу! Ни шарфа, ни аспирина, пожалуйста, не нужно!..

– Господи! да что с тобой, мой мальчик? Что с тобой? – и мама старалась заглянуть Вале в лицо, но он его отвертывал. – Что с тобой случилось? Кто-нибудь обидел моего мальчика?

– Оставь, оставь, уйди! – закричал вдруг Валя и тут же зарыдал так громко, что мама не только не подумала уйти, а прижала его крепко к себе, целовала вспотевший лоб, взъерошенные белесые волосы. Валя не мог дальше молчать. Он не переставая рыдал и не переставая говорил. Какие уж он там слова повторял и путал – сам не помнил, но мама вдруг его поняла.

– Валя, родной мой! Да ведь, это же неправда! Кто тебе сказал? Да ведь неправда же…

– Да милая… – рыдал Валя, – на лютеранском кладбище… глаза голубые… Что ж, что русский немец… все равно немецкое государство… а я не хочу, не хочу…

– Да глупенький, да вовсе ты не русский немец, никакой, как ты не знал? Мы латыши, самые настоящие, и я, и папа твой. Никто из нас в Германии сроду и не бывал. Знаешь, латыши, в Прибалтийском крае… Разве я тебе не говорила? И танта латышка… А что мы по-немецки, так там нужно по-немецки знать. Папа твой у барона управляющим служил. Потом сюда приехали, на хорошее место, тут ты и родился… Какой же ты немец?

Валя понемножку утихал, замолкал, прислушивался, но еще не совсем доверял.

– Мама. А государство свое у латышей есть?

– Российское государство – их государство. Как же ты, Валя, ведь географии учишься…

– А я, мама, сегодня по географии двойку получил. Мама, так правда? Правда, я никакой не немец? И ты не немка? Ах, мама!

– Да я думала, ты это давно знаешь. Мне в голову не приходило… Ну не глупый ли ты? И, наверно, это мальчики в гимназии…

– Нет, нет, они только спрашивали. Допытывались. А Фишель сказал – жалко… Нет, главное, я сам не хочу, понимаешь, сам, чтоб я был немец. Ни за что! Теперь я им скажу, что я русский. Ведь латыши все русские?

– Все русские, милый. Всегда были и всегда будут русские.

– Ну вот Ах, я рад! Слава Богу, мама, – правда? А немцев пусть они тоже бьют. Мамочка моя родная!

Мама покачала головой. Улыбнулась, глядя на своего мальчика, но что-то ей тут не совсем нравилось, что-то еще хотелось сказать.

– Валя, – начала она. – Я понимаю, что ты рад, но подумай, наверно, есть хорошие мальчики, русские немцы. Нисколько не хуже тебя. Почему же они хуже? Ведь они не виноваты, что они так родились, они…

Валя перебил ее, пожав плечами, как Фишель.

– Да разве я против? Мне их жалко…

И мама больше ничего не сказала. Пусть Валя успокоится, отдохнет, пусть порадуется, – намучился. Она скажет потом, она теперь уже не оставит своего мальчика переживать все одного. Не шарф ему только нужен, ему нужно теперь – и теперь в особенности! – не оставаться со своими детскими чувствами и мыслями без нее.

Странный закон*

…Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почетного употребления, а другой – для низкого?

Ал. Павел, Рим. IX, 21

Он так известен, что я не назову ни города, где он живет, ни его специальности. Выдуманной фамилии тоже не хочется давать. Просто ученый, профессор. Далеко не старый, живой, веселый в обществе, с тихим, нежным голосом.

Мы с ним связаны еще университетским товариществом, а потому – длительной, спокойной дружбой, хотя никогда не жили в одном городе. В мою северную столицу он приезжает не часто; но мне в голову бы не пришло проехать мимо того места, где он живет, не завернув к нему; и это случается почти каждый год. Анна Кирилловна, жена его, образованная, энергичная женщина, очень к нему подходит. Она создала образцовое училище, так называемое «коммерческое», для детей обоего пола, очень самостоятельно и хорошо вела его. Летом ездила за границу, изучая постановку школьного дела во Франции и Англии. Анна Кирилловна казалась мне в одно и то же время и настоящим человеком, и настоящей матерью. Это так редко!

Своих детей у них трое – три сына.

Мы с профессором не переписывались. С прошлого Рождества не видались. И вдруг вчера вечером неожиданно встретились здесь, на берегах Невы, в знакомом доме.

К пожилой графине Марье Игнатьевне я часто теперь захожу. Тихо там, полутемно, и кажется, что это паутина печали, нависшая по углам, затеняет свет.

Графиня вяжет что-то длинное, грубое, серое, склонив пробор к лампе, вяжет и бледная Нидочка с испуганными глазами – все на войну. Саша, сын единственный, радость, ушел на войну. Бросил университет – ушел. И все в гостиной графини полно Сашей, войной и печалью.

Гостей не бывает. Разве зайдет посидеть, кроме меня, о. Владимир, седой, добрый священник, что неподалеку живет, крестил Сашу и Нидочку и старого графа хоронил.

В этот вечер он тоже пришел. А другой гость – мой профессор!

Мы от неожиданности как-то особенно обрадовались друг другу. Выяснилось, что профессор приехал «по делу», без конца хлопотал, уезжал, сегодня только опять вернулся, благополучно окончив «дело», а домой – через два дня.

– Завтра бы непременно был у тебя, – сказал, тихо усмехаясь, пощипывая черную бородку. – А раньше никак не мог. Такое уж «дело».

– Да какое же?

Марья Игнатьевна вздохнула, не поднимая головы, и о. Владимир вздохнул, и Нидочка вздохнула. О. Владимир сказал:

– Какие у нас теперь дела? Провожаем близких на великую войну, вот наши дела.

Я вдруг вспомнил. Смутно, однако, слышал, что старший сын профессора, Костя, должен был держать какой-то экзамен на вольноопределяющегося… Были разговоры, но мельком, вскользь, давно, как о неважном. Я мало знал о детях профессора.

– Ах, Костя! Неужели Костю взяли? Ведь действительно ему теперь за двадцать…

– Что ты, милый, – ласково остановил меня профессор. – Причем Костя? Он уж полтора года казачьим офицером, а теперь пять месяцев на передовых позициях. Пока жив, здоров.

– Вот тебе на! Так неужели Волю?.. Да вздор, Воле пятнадцать лет…

– Шестнадцать, – поправил профессор. – Нет, Воля дома, занимается. Ваню я, младшего, устраивал. Ему тринадцать лет, оттого так и трудно было уладить. Уж я ко всякой протекции прибег. Пришлось самому в Варшаву везти. Правдами-неправдами приспособил его к знакомому одному офицеру. Удовольствия-то сколько!

Я слушал, онемев. А Марья Игнатьевна стала даже улыбаться. Как будто ей легче было от того, что у профессора такое же горе, да еще тяжелее: два сына на войне, и даже тринадцать лет одному!

– Он – здоровый мальчик, большой, сильный, – продолжал профессор. – Сразу стал рваться. На Костю похож. Тот и до войны только о военной службе и мог думать.

Профессор говорил это со спокойной и тихой ясностью, как что-то совершенно естественное, давно обдуманное и понятое. А я, признаться, не опомнился. Надо было знать профессора и его жену, как я их знал; детей я, правда, не знал, но ведь это были их дети! И он сам повез ребенка… Что же Анна Кирилловна?