Изменить стиль страницы

– Берите ваш задаток, убирайтесь вон. Я не покупаю ничего, не продаю ничего. Ни на сто лет, ни на десять, ни на час, ни на минуту! Вон!

Окказионер хрюкнул, пискнул – не разобрал я что, грустное что-то, жалкое что-то. На глазах моих ссохся, съежился, еще, еще-и вдруг мышью серой порскнул в дверь, мимо наших ног, – вон.

Газета, которую он читал, та же газета, тот же номер, что я таскал в кармане, осталась. Но не смятая. А моей, смятой, не было. Тяжело дыша, точно поднялся на высокую гору, я взял газету, – вот они, проклятые цифры… ноль два? ноль два? Нет: ноль три. Слава Богу! Он взял свой задаток.

Лизочка стояла около меня, оглядывалась и растерянно улыбалась. Горел мак у нее на шляпе, золотом отливал коричневый мех в солнце марта.

– Лизочка, Лизочка, ты слышала? Ты видела? Ты ничего не знаешь? И я ничего не знаю. Лизочка, радость моя, неизвестность моя, легкость моя, надежда моя, любовь моя!

Все переменилось*

В начале июля дело наконец было решено. Старик Княжнин, важный чиновник, а все-таки дал: Мара настояла.

То, что встретились препятствия и были побеждены, даже усилило любовь Нестора Николаевича и его уверенность, что Мара любит. Какие яркие дни счастья, когда он ехал к невесте в Павловск! Счастье до самого утра, счастье ожиданья, потом счастье веселой и гордой встречи, счастье от ее черных глаз; и хотя случалось, что влюбленные не оставались ни на минуту вдвоем, – ему, Нестору Николаевичу, было спокойно и весело среди суетливой кучи гостей, и так же радостно засыпал он, поздно вернувшись, с мыслью о своей милой красавице.

Нестор Николаевич – офицер одного из самых блестящих полков. Но фамилия скромная – Добровольский, да и средства весьма скромные. Понятно, что отец Мары глядел на него кисло, хотя и понимал, что теперь не те времена. Что смешно ставить родительские требования взрослой дочери. Она некоторое время и на курсы ездила. И вообще вела себя довольно самостоятельно. Женихи у нее были прекрасные, но раз уж забрала в голову этого Добровольского…

Впрочем, он на хорошей дороге. И так красив, что немудрено влюбиться.

Нестор не торопился познакомить свою семью – мать, Анну Филипповну, и названую сестру Манечку-с невестой и ее отцом. Не то что не торопился, а так как-то проходили день за днем, мелькали, мелькнули… и вдруг случилось это.

Еще во вторник Нестор приезжал в Угловку, где жили на даче Анна Филипповна и Манечка, и все время, до поезда, только и говорил, сияя, о своей невесте и шаловливо целовал то мать, то свою тихую, всегда нежную Манечку, давнюю поверенную его сердечных тайн… Еще во вторник.

И не прошло недели, как обе они ехали в город, вызванные телеграммой Нестора.

Он уходил со своим полком, – один из первых, почти в первый день. Случилось неожиданно, но, когда случилось, – Нестору стало казаться, что ничего тут неожиданного нет. Играющая пена счастья, которая переполняла его душу, точно еще больше закипела. О разлуке почти не думалось; так было празднично, вдвойне празднично на сердце.

Хорошо они простились с невестой. Еще бы Мара не поняла его! Он не очень ясно помнит, но, кажется, и родная Манечка проводила его с улыбкой. Мать все молчала, вдруг заплакала было… Но матери всегда плачут; он быстро и весело утешил ее. И вот уехал.

Проскользнула шумная цепь последних минут. Блестят рельсы на солнце…

– Мама, пойдем! – говорит Манечка, наклоняясь к старухе. – Пойдем, мама.

Для матери наступило время, никогда раньше ею не испытанное, но почему-то знакомое. Каждую идущую минуту она ощущала и следила за ней. Как будто заржавленная проволока медленно продергивалась сквозь душу. Еще никто кругом не опомнился. Еще не отсверкали праздничные порывы, – но она ничего не замечала. Сразу поняла, что дни ее теперь – сплошные минуты язвящего ожидания, вот эта заржавленная проволока сквозь душу; поняла – и приняла.

И стала с этим жить.

Получались письма, короткие, редко, а главное – они не утешали. Только подчеркивали ужас времени и пространства, только оттачивали лезвие страха. Он, ее сын, далекий, ее собственная плоть, – он писал, значит-жив… то есть был жив, когда писал… А теперь? И странным казалось, что его тело, а в сущности ее, – может быть, уже мертвое тело, а она об этом еще не знает сама.

Приехала, конечно, Мара – красивая, изящная, рослая, возбужденная. Рассказывала о письмах к ней (таких же старых), о своей любви к Нестору, о том, что она поступает в сестры милосердия, уже слушает курсы, и как только откроется их лазарет… Он будет устроен по самому последнему слову науки. Его приняли в заведение… и Мара перечислила, кто принял. Потом целовала Анну Филипповну, целовала Манечку и опять говорила о том, как они с Нестором любят друг друга и как все будет потом великолепно.

Она до краев полна была искренней и несколько слепой силой жизни, и с Анной Филипповной они вовсе не поняли друг друга. Любовь Мары к тому же Нестору не то что не понравилась Анне Филипповне, но совсем не трогала ее, не сблизила с этой чужой, красивой девушкой.

Только в присутствии Манечки Анне Филипповне было иногда легче. Они почти не говорили о Несторе, но и молчание между ними было какое-то легкое, теплое, соединяющее. И, глядя в Манечкины потемневшие глубокие глаза, Анна Филипповна чувствовала, что и она думает о нем, и если с иной, то с не меньшей любовью, чем сама Анна Филипповна.

Но Манечка редко бывала теперь дома. Она работала в одном из городских госпиталей, и работала очень серьезно, часто дежурила ночи; побледнела, но тихой ясности своей не потеряла.

Если бы это время страха и ожидания длилось шесть месяцев, если бы год или даже годы – Анна Филипповна выдержала бы и годы совершенно так, как эти шесть недель. Собственно количество времени уже не имело для нее значения. Для нее все равно прошли годы, – слишком длинно и слишком остро было каждое мгновенье.

Но вот эта цепь кончилась. Началась какая-то другая.

Вот они стоят, Анна Филипповна и Манечка в белой палате ослепительного госпиталя, того самого, «оборудованного по всем правилам науки» – стоят у белой постели, а на постели – живой Нестор.

Да, живой, и для Анны Филипповны не нужно ничего. Она ничего, кроме этого, не понимает, ничего не может и не хочет знать, не вглядывается в него, не видит его, только чувствует – он.

Манечка, в скромном сереньком платье, в косынке, иначе повязанной, чем у здешних сестер, наклоняется низко, улыбается, смотрит. Она видит, она знает.

В ногах постели остановилась здешняя сестра – статная, красивая Мара. Косынка не скрывает ее пышных волос, и улыбается она все так же, немножко с гордостью: ведь это она хлопотала, она устроила, что Нестора Николаевича привезли сюда, поместили именно в этот госпиталь, теперь сама ходит за ним. Перевязок ей еще не дают, но она помогает при перевязках.

Манечка знает, что Нестор едва выжил. Знает, что правой ноги у него нет совсем, – так странно, плоско лежит с этой стороны одеяло. Что до сих пор бывают у него боли именно там, где ничего нет, в правой ноге, и тогда Мара обнажает его острое белое плечо и впрыскивает морфий.

Но не о том думает Манечка. Она смотрит ему в лицо, в милые глаза и видит что-то такое новое, невиданное, неизвестное, чему не знает имени. Это – он, и все-таки – совсем не он. Замирает сердце – и странно, что никто, кроме нее, этого нового не видит: ни мать, ни невеста. Мара ведь только что сказала:

– Он похудел, но в общем все тот же, правда? А худоба ему даже идет.

Нестор поправлялся очень медленно. Ему обещали костыли, но еще следовало подождать. Раз как-то Манечка пришла к нему одна, без матери. Давно хотелось посидеть с ним, молчаливым, хотя немножко одной, вглядеться в новые черты на свободе.

Рассказав кратко о том, как и когда он был ранен, Нестор уже редко говорил о войне. Вообще мало говорил. И теперь, когда Манечка пришла одна, он, после нескольких слов, умолк, но рад был ей, улыбался, и улыбка тоже была новая.