Изменить стиль страницы

Кириллов встал и прошелся по кабинету. Совсем стемнело. Только угли в камине тлели багровым пятном.

– Будем друзьями, Валентина Сергеевна, – сказал вдруг Кириллов и протянул руку. Голос у него стал другой, точно не его. – Вы простите, если я вас неловко спрашивал. Я хотел знать. И я одинок, и у меня все книги. Вот и будем помогать, я вам, а вы мне. Да? Скажите, если не хочется, если вы думаете, что мы не товарищи. Я этого, знаете, никому не говорил. А вот мне сразу почудилось, что у вас живая душа.

Валентина тоже встала и обеими руками взяла его руку.

– Хочу, будем друзьями, – проговорила она. – Я в вас тоже чувствую хорошее.

Яркий свет от внесенной лакеем лампы ослепил ее, она невольно закрыла глаза ладонью. Кириллов отошел к столу.

– Наденьте абажур темнее, – проговорила Валентина. – Письмо? Городское?

– Посыльный принес.

Валентина взглянула на адрес и узнала почерк Звягина. Детское любопытство проснулось в ней на минуту.

– Вы позволите? – обратилась она к Кириллову, разрывая конверт.

Письмо было очень коротко.

«Я понял, – писал Звягин, – что я жил обманом. Вы открыли мне глаза. И я вижу, что любви к вам у меня нет – и не было никогда. Я сохраню к вам самое сердечное расположение и от всей души хочу, чтобы вы нашли свое счастье, как я постараюсь найти мое».

Валентина ни на минуту не усомнилась в. искренности письма, хотя человек более опытный, вероятно, заподозрил бы что-нибудь иное – и ей стало на мгновенье больно. Слова были оскорбительны, почти грубы.

Кириллов заметил тень на лице Валентины.

– Вас что-нибудь расстроило?

– Нет… – солгала она, невольно краснея. Но не было сил показать ему такое оскорбительное письмо. – Нет, это так, записка. От Звягина.

– Звягин? Это, кажется, мой оппонент… Я был у него однажды… Странный человек! Потом он приезжал в Москву и заходил ко мне. Рассказывал мне, между прочим, что женится и получает место учителя, почти профессора, в одной частной гимназии, здесь. Будет читать барышням историю литературы. Что ж, он способный. В нем только нет последовательности, а какая-то неудержимость.

– Он женится? – переспросила Валентина.

– Кажется, женился уже.

– Вы не знаете, на ком? Не на Бонч?

– Право, не могу сказать наверное. Помнится, будто на ней.

Валентине стало еще больнее. Это было совсем по-женски, почти неумно и нелепо. Она поняла, вспыхнула и, решив скрыть боль, проговорила веселым тоном, меняя разговор:

– Так вы будете меня завтра слушать на благотворительном вечере графов Нератьковых? Вот вы увидите, какая бы я была актриса!..

– Я избегаю этих вечеров в высшем обществе, да еще благотворительных, – сказал Кириллов. – Но для вас пойду.

Он стал торопливо собираться – и ушел как-то сразу, неловко, неожиданно. Валентина осталась одна.

Она села в кресло и задумалась. Думала о Звягине, думала долго и пристально – и мало-помалу нелепая боль оскорбленного женского самолюбия стала проходить. Когда она в глубине сердца была к чему-нибудь очень равнодушна – у нее являлась доброта, даже сострадание. Можно жалеть, проходя мимо, нельзя только мстить и негодовать – зевая. Особенная доброта и снисходительность уже сами служат признаками равнодушия. И Валентине подумалось, что если Звягин будет счастлив, то это даже к лучшему, что он ее не любит и женится.

Книги не дали ей ключа к темному сердцу человека, больного любовью, а может быть, и равнодушие мешало видеть глубже. Она не понимала Звягина, ни его лжи, ни его правды, ни его воли. И Звягин стерся в ее мыслях. Она стала думать о Кириллове – и вдруг сказала себе: «Вот, если б этот любил меня… Я хочу его любви». И сейчас же сама смутилась перед собой. Его любви? Зачем? Перед ним у нее нет даже волнения влюбленности, которое она иногда испытывает… Зачем его любовь?

И все-таки в глубине души какой-то упрямый голос твердил: «Хочу, хочу его любви».

IX

Звягин шел по аллее Летнего сада и думал о свободе.

Декабрьское утро было очень тихо, очень снежно. Зимний свет сквозь низкие, но бледные облака лился неяркий, и кругом все казалось кротким. Бесшумно взрывая неуспевшие промерзнуть белые, глубокие снега, мелькали санки вдоль Царицына луга. По сторонам расчищенной аллеи возвышались сугробы, закрывая высоко стволы черных деревьев. С веток, отягченных белым покровом, порою мягко и бесшумно падали снеговые хлопья, когда серая, голодная ворона задевала сук своим крылом. Порою и с небес, с особенно низко проходящего облака, вдруг начинали медленно опускаться мягкие, точно ничего не весящие, пухлые хлопки снега. Серовато-белая даль на Неве, за Невой была туманна и тиха. И даже не было дали – она исчезала в этой кроткой мгле. Казалось – все сблизилось, мир окружился тесными стенами, и мягкие, сонные, снежные и ласковые стены говорили человеку о спокойствии, дремоте и вечной покорности.

Звягин любил природу и понимал ее слова, но всегда спорил с ними, всегда настроение его было противоположно первому движению души, подсказанному осенним небом или прибоем средиземных волн. И теперь, среди серого, робкого света, среди смиренных, безмолвно падающих снегов, он с особенной гордостью думал о свободе.

Он думал, что свободным быть так просто. Нужно только, чтобы ничто внешнее не приковывало душу обещаньем счастья. Нужно иметь силу не хотеть счастья. Тогда оно придет само, одно возможное сознание этой силы в себе. Звягину казалось, что победит в себе желание счастья, это гнусное из гнуснейших желание, нас вечно унижающее, заставляющее нас лгать и пресмыкаться до смерти, – есть дело одной минуты, одного великого усилия. Желание свободы, казалось ему, в нем так же велико теперь, как и желание счастья. И свобода должна победить.

Восемь лет жизни, которые он провел, страдая, мучаясь, восхищаясь, хитря, плача, смеясь, ненавидя и горя страстью у ног женщины, казались ему кошмаром. Он больше не любил ее, он в этом не сомневался. Он даже спрашивал себя, точно ли он ее любил и прежде? Не уверил ли он себя в этом, всегда надеясь и желая испытать любовь? А любовь к ней казалась ему более красивой и таинственной, чем к другой… Нет, вначале он любил ее. Когда она была еще почти ребенком, когда Рождество они проводили в деревне, – и он приехал к ним, когда она была веселая, свежая, детски-наивная, радостная, испуганная его признанием. Тогда он любил. Потом путешествие к теплому морю… Запах апельсинных цветов… Как далеко то время! Как изменилось его злое чувство! До каких пределов отчаяния, рабства и ужаса он доходил! И вот теперь все кончено. Он всегда хотел свободы – и теперь свободен. Свободен во всем, потому что понял свободу.

Он стоял у выступающей решетки, около скамеек и смотрел вперед, на пустынную белизну Царицына луга… и вдруг что-то кольнуло его – и он обернулся.

По аллее, от набережной, шли три дамы. Ближайшая к Звягину была Валентина. Рядом с ней семенила ножками ее говорливая родственница Анна Ивановна, держа под руку низенькую и полненькую Сонечку.

Сонечка на воздухе казалась красивее. Ее бледное, желто-прозрачное личико было свежее, чахлый румянец придавал ему особенную миловидность. Дамы, видимо, только что встретились, – неожиданно. Лицо Валентины было нахмурено, слегка болезненно и выражало досаду. Широкое темное пальто, подбитое длинным и шелковистым черным мехом, делало ее фигуру еще заметнее рядом с двумя круглыми и малорослыми спутницами. Глаза, полные скуки и нетерпения, были теперь тусклы. Они не отражали света и не казались золотыми, а почти серыми и некрасивыми.

Но этого Звягин не заметил. Прежде чем он успел о чем-нибудь вспомнить, о чем-нибудь подумать, он уже почувствовал тяжелый ужас, знакомое ощущение не то бешенства, не то страсти, столько раз доводившее его до исступления и унижения в последние годы. Через мгновение он сознал это, припомнил свои мысли, и чувство его сделалось еще злее и громче, перерождаясь в определенную и безмерную ненависть. Он, который так ждал найти свободу, так был уверен в ней – теперь знал, что стоит этой высокой женщине с пышными плечами обратить к нему свое печальное и жестокое лицо, перевести ресницы – и он опять будет около нее, опять повторится все рабское и постыдное, что было – и так всегда, когда она захочет.