В «Luna» Степана Марковича провели к лифту и подняли чуть не к небесам. Его удивило, что Зарницыны живут так высоко. Но Поликсена Дмитриевна в житейских делах была довольно бестолкова и вряд ли умела выбрать помещение. Войдя в первую комнату – салон, – Вальцев невольно съежился, он дня не мог бы тут прожить – везде золото, дешевая, видная роскошь, неуютно, неприятно и, должно быть, очень дорого. Только из окон был, вероятно, хороший вид с высоты.
Не успел Вальцев поставить шляпу, как навстречу ему, из другой комнаты, чуть не выбежала Поликсена. Она было заговорила торопливым и благодарным шепотом, но Степан Маркович спокойно и громко прервал ее.
– Что это вы на такую высоту забрались, Поликсена Дмитриевна? – сказал он почти весело. – Едва доехал до вас. Как здоровье Марии Дмитриевны сегодня? А Фома Дмитриевич дома?
– Фомушки нет, – произнесла Поликсена тоже громко и гораздо проще, сразу спадая с приподнятого тона. – Меричке, кажется, лучше. Хотите, пойдемте к ней?
Она приподняла портьеру, пропуская Вальцева вперед. Степан Маркович вошел и, хотя некогда было рассматривать комнату, потому что невольно глаза его обратились на длинный стул у окна, где лежала больная девушка, однако он и в эту коротенькую минутку сразу все увидел и приметил. Эта комната была меньше первой, уютнее, вся розовая. На столах стояли большие букеты фиалок. Низкие розовые ширмы закрывали постель. Луч солнца, светлый и прямой, падал из окна на пол, тепло освещая по пути и спинку кресла, и голову больной девушки. Она была очень молода и мила, хотя худа и прозрачна ужасно. Лицо ее, окруженное негустыми, легкими, чрезвычайно светлыми волосами, с мелкими наивными чертами и крошечным ротиком, напоминало слегка лица ангелов в новых православных церквах, писанные незатейливыми художниками. Безмысленность этого лица оживлялась трогательными серо-голубыми глазами со взором однообразным, блестящим, сосредоточенным.
Этот взор она молча остановила на вошедшем, не опуская глаз и не двинувшись все время, пока он приближался к ней. Степану Марковичу опять стало неловко и до боли жалко худенького ребенка. Он хотел разбить молчание встречи, заговорить с ней тоже весело и непринужденно. Но Мери вдруг порывисто схватила протянутую руку Вальцева и припала к ней головой.
– Марья Дмитриевна… Меричка… – залепетал растерянный Вальцев. – Что вы? Вам дурно? Право, я…
Отрадное чувство спокойствия и простоты исчезло. Вальцев, сквозь всю свою жалость, уловил несоответствовавшую его настроению театральность в искреннем жесте Мери – и ему стало досадно и на жест, и на то, что он заметил, и на все.
– Спасибо… – прошептала Мери. – Спасибо, что пришли.
Больше она ничего не сказала. Она не выпускала из своих рук руку Вальцева и смотрела на него молча, широкими, сосредоточенными глазами. Степану Марковичу долго еще было неприятно и неловко; он как-то внутренно морщился, стыдился этих глаз, устремленных на него с немым обожанием, но мало-помалу он победил себя, разговорился с Поли-ксеной, даже не пытаясь отнять свою руку у Мери. Бледное личико ее чуть-чуть порозовело и стало вдвое красивее.
Когда Вальцев собрался уйти, Мери вспыхнула и сжала его руку сильнее.
– Отпусти же Степана Марковича, Меричка! – уговаривала ее Поликсена совершенно как ребенка. – Отпусти, он завтра опять придет.
– Он не придет, – сказала Мери.
Влажные глаза ее, молящие и покорные, опять остановились на Вальцеве.
– Я приду, – проговорил он быстро, точно невольно. – Я приду, Мери, не бойтесь.
Он встал. В эту минуту в дверях показалась коротенькая фигурка Фомушки.
– Ба! Кого я вижу! – воскликнул он и захохотал, опять размашисто протягивая ладонь. – Досточтимый Степан Маркович в нашей обители! Поражен, уничтожен изумлением! И все вру: совсем не поражен и не уничтожен. Напротив того, всегда веровал, что такие, достойные глубочайшего почитания и ужаса перед их добродетелью, апостолы должны посещать и утешать страждущих и болящих. Велик тот подвиг на земле и несть ему равного. Кланяюсь же вам земно и прошу…
– Фомушка! – резко прервала его речь Поликсена. – Перестань ломаться, Бога ради! Подумай хоть о больной сестре, видишь, кажется…
– Вижу! вижу! – радостно визгнул Фомушка и даже подпрыгнул. – Болящие да исцелятся! Ланиты! Краска на ланитах! Исцеляшеся! Слава!
Вальцев, еще раз пожав руку Мери, быстро вышел, даже толкнув в поспешности на пороге издевающегося Фомушку. Фомушка не обиделся, только раскатисто захохотал. Поликсена догнала Степана Марковича, когда он выходил в коридор.
– Степан Маркович! Вы наверно придете завтра? Или… И Вальцев опять сказал:
– Приду.
Тихо-тихо двигался воздух над водою. Реяли тени колокольных звонов, слишком далеких, чтобы быть несомненно слышными. Такие же легкие, неуловимые, неслись по воде отражения человеческих голосов, где-то раздавшихся и давно замерших. Вероятно, там, вдали, на Пьяцце, играл оркестр, потому что воздух иногда мерно и мягко сотрясался, повторяя аккорд, беззвучный, как сон. При каждом ударе весла гондола склонялась влево, и под нею шептали, переплетаясь, длинные струи, а она едва слышно глубоко вздыхала, касаясь плоским дном неуспевших расступиться вод. Желтый воздух был полон теми звуками, которые несомненны и радостны, как шелест и свист крыльев стаи голубей в небесах, и которые удаляются, исчезают, едва к ним начинаешь прислушиваться. И уже не знаешь, точно ли были эти звуки, их сплетения, их разнообразие.
Вальцев ехал на Лидо. Солнце только что садилось. Вода все расширялась, берега заволакивались янтарным дымом, направо уже угадывался невидный морской простор. На корме, с красивой леностью работая веслом, стоял молодой гондольер Гвидо, который всегда возил Вальцева и уверял, что особенно любит возить синьора il russo[20]. Гвидо был плотен, с красивым, смуглым, немного глупым лицом и постоянной веселой улыбкой. Впрочем, несмотря на глупость, лицо его не было лишено выражения и хитрости. Вальцев, прекрасно зная итальянский язык (он изучил его еще в консерватории), часто болтал с Гвидо.
Но теперь он молчал и что-то записывал в маленькую книжку, порою останавливаясь и прислушиваясь. Гвидо заглядывал в книжку через плечо. Он, видимо, хотел заговорить, но боялся помешать. Наконец, уловив более долгую паузу, он решился.
– Signorel Я вижу, что синьор музыкант. Композитор, не правда ли?
Хотя Гвидо заговорил негромко, Вальцев вздрогнул, потом захлопнул книжку, обернулся слегка и спросил Гвидо, усмехнувшись:
– А вы знаете ноты, Гвидо? Вот как! Уж не музыкант ли и вы?
– Мы все немножко музыканты в Италии, синьор, – с нарочитой скромностью произнес Гвидо. – Я еще нот как следует не знаю, но я буду знать. Я слишком молод, и мне вредно учиться петь, но потом я непременно буду учиться, потому что у меня знающие люди нашли удивительный тенор. Кроме того, я ужасно люблю музыку. Я все готов отдать за музыку, синьор!
– Вы любите музыку, Гвидо? – молвил все с тою усмешкой Вальцев, облокотившись на черную спинку кресла и поглядывая на Гвидо. – Какую же музыку вы любите? И что собственно вы думаете, когда говорите, что любите музыку?
– О, я вижу, синьор композитор считает меня совсем неучем! Конечно, я бедный человек, синьор, к тому же очень молод, но мы, итальянцы, мы рождаемся с нашей страстью к музыке. И я, синьор, слышал много хорошего пения. Я бывал даже в la Scala, в Милане, когда моя мать ездила туда по делам боттеги[21]. Ужасающее впечатление! Гром и молния! Я слышал «Il Trovatore»[22] и другие оперы итальянских композиторов. Я тогда же подумал, что ничего нет выше музыки и оперы и что я буду учиться петь. Я и теперь иногда пою в вечерних гондолах на канале, но очень редко, чтобы не испортить голоса. Но, конечно, я бедный неуч перед синьором композитором, и только моя искренняя любовь к музыке… Музыка для меня – бог…