Потом Петр сходил в лавочку, промок на дожде, и, хотя лавочка совсем не далеко, – простудился, верно, и слег. Аксинья Филипповна не отходит от больного, а в швейцарской сидит прачкина девочка.
– Мать ты моя, мать родная! – сожалительно шептала гостья, старушка в наколке. – И что это за болесть такая? И давно он так-то?
– Второй день ничего в рот не берет, – уныло сказала Филипповна. – Какая болезнь – не знаю. От управителя два раза доктор был – тоже, видно, не знает, какая болезнь. Лекарство прописал – да я не даю. Что мучить понапрасну. Плох он, Семеновна.
– Плох и есть. Это что говорить. Ты бы, мать моя, за попом сходила. А то, хочешь, я сбегаю. Мне не в труд. Сбегать, что ли?
Филипповна все так же уныло качнула головой.
– Накликают они, милая, попы-те… Очень сильно накликают. Кому бы и не помереть – помрет. Тоже была у меня племянница, и родила. Молодая такая бабенка. Стало ей худо – послали за попом. Пока ходили – ей полегчало. Совсем полегчало. А пришел это он, исповедь, значит, и скажи, мол, мне всю истинную правду, как ты должна немедля предстать перед престолом… Ну, бабенка молодая, робкая… Ну, конечно, только он за дверь – она и кончилась. Уж верно, что накликают.
– Ишь ты! – равнодушно сказала Семеновна и покачала головой. – Ну, как хочешь. Пожди еще. Может, и встанет.
Петр охнул, приподнял руку и произнес какие-то нежные слова, не то во сне, не то в бреду. Но в голосе послышалась ласковость.
– Что это он? – шепнула Семеновна.
– Так. Забылся. Все эту поминает, который уж раз, как ее? Вот барышня у нас жила, в гувернантках, что ли, жила, из окна выпрыгнула, убилась. Так все про нее. И чего она ему в мысль вспала?
– Ох, нехорошо, мать, нехорошо это. Жди худого. Ну, прощай, мне пора. Подкрепи тебя Царица небесная! Пить-то ему чаще давай.
Старуха ушла. Филипповна пересела ближе к постели, смотрела при тусклом свете лампочки на больное, красное лицо Петра и слушала, пригорюнясь, его громкое и редкое дыханье. Шли минуты за минутами. Часы с гирями щелкали мерно. Звуки были однообразны и равны. Тупой сон морил Филипповну.
Вдруг она очнулась сразу, точно кто-нибудь толкнул ее. Глаза Петра были открыты и смотрели прямо на нее с лаской. Лицо, казалось, вдруг побледнело, и кожа на щеках опала. Филипповну эта ласка в глазах испугала больше всего. «Кончается», – подумала она вдруг, и руки у нее стали холодные, а голову сдавило. Но это только на мгновенье, а чем дольше она смотрела в глаза Петру, тем ей от этих глаз становилось тише и покойнее на душе.
– Ты… Филипповна? – сказал Петр.
– Я, батюшка… я… Что тебе, испить подать?
– Нет… Сказать хочу. Ты послушай.
И он улыбнулся так ясно, что Филипповне сделалось еще легче.
– Я, Филипповна, – заговорил Петр с трудом, – все барышню эту во сне видел. И все она такая суровая и меня попрекает. И очень мне было трудно. А потом пришла она, улыбается, коски, это, у ней заплетены, сама такая ко мне приветливая, и вот тяжесть, это, с меня как бы и снялась, и все я и вижу. Я тебе не сказал, Филипповна…
Он остановился, передохнул и опять заговорил, но тише:
– Не сказал тебе, а она, управительская барышня, мне деньги давала, на родину, говорит, поезжай. Как мы желали. А я, как очень привычны мы с тобой, решенья не мог взять. И с того часа всего и лишился. Точно как меж двумя жерновами был – мучился. Бог испытать захотел. Испытал – и награжденье послал. Все мне сразу послал. Никуда, это, я не ехал отсюдова, а вон она родная-то сторона. Тут-то она и есть.
– Где тут, Петра? Тут нету. Дома мы. Водицы испей. Но Петр не стал пить воду. На ласковые, радостные глаза медленно находила белая тень.
– Что, старуха… Что, не видишь? Она, родненькая… Сосны, это, далеко шумят, потому ветер широкий… Вон он, какой он. Потому воля это… Рада небось, старуха? Вот мы с тобой… На воле-то. Благодарю тебя, Господи! Привел увидеть.
И Петр поднял тяжелую руку, и сотворил крестное знамение. Потом рука опустилась недвижно. На изумленно-счаст- ливые глаза совсем набежали застывающие тени. Дыханье, переливчатое и влажное, повторилось еще два раза – и затихло. Филипповна смотрела в оцепенении туда, куда смотрели мертвые глаза. И ей казалось, что она видит то же, что они.
Прошло много дней с тех пор, как Петра снесли на погост. В подъезде распоряжается молодой, бойкий швейцар. Вместо дивана стоит новенький желтый сундук. Цветов на окне тоже нет. Люди все так же идут мимо, сверху вниз и снизу вверх. Некоторые, знавшие Петра, слегка изумляются, видя на привычном месте новое лицо. И, спеша по своим делам, думают про себя: «Старик все уехать собирался. Верно, он на родине, наконец. Вот и отлично!»
Утро дней*
– Здравствуйте, Елизавета Германовна.
– С добрым утром, Лев Петрович.
– Вы позволите присесть около вас? Здесь прохладно. Я ходил в поле. Ужасно утомился, да и печет.
– Сделайте одолжение, Лев Петрович. Здесь, действительно, прекрасная тень. Вы мне нисколько не помешаете.
Она немного отодвинула рабочую корзинку, где лежали разноцветные мотки ниток для вышиванья, и дала ему место.
Лев Петрович сел. Было очень жарко, он снял фуражку и помахал чистеньким носовым платочком себе в лицо. Лев Петрович казался не Львом Петровичем, а попросту Левой, ему можно бы дать не более четырнадцати-пятнадцати лет. Он был в летней парусинной форме кадета, высокий, стройный, тоненький, с изящными и мягкими манерами, как мальчик из хорошей семьи, притом долго живший дома и, может быть, любимец матери. Темные волосы, остриженные под гребенку, возвышались надо лбом пушисто и прямо; близорукие глаза, черные и красивые, он щурил; чуть-чуть вздернутый носик, пухлые губы придавали ему совсем ребяческий вид; он говорил чрезвычайно вежливо, но не робко, немного заикался и при этом подымал круглые и тонкие брови. Цвет лица у него был здоровый, смугло-розовый.
– Вы не видали брата, Елизавета Германовна? Он здесь не проходил?
– Нет, я не заметила. Так жарко. У нас в доме, верно, все спят, кроме мамаши, конечно.
– Не помочь ли вам размотать нитки, Елизавета Германовна?
– У меня есть еще нитки, благодарю вас очень.
Разговор на минуту замолк. Лева поднял брови и задумался. Он, очевидно, хотел что-то сказать, но не знал, как лучше выразить свою мысль. Девочка, его собеседница, которую он называл Елизаветой Германовной, но которую все остальные знали Ветой, работала прилежно и важно, не поднимая глаз.
Кругом стояла тишина летнего жаркого дня. Пирамидальные тополи, острые и нежные, каждой веточкой тянулись к небу, и листья, разогретые южным солнцем, казались прозрачнее. Около каждой малороссийской усадьбы непременно есть аллея таких тополей. Здесь она была с левой стороны сада и спускались к самому пруду, или «сажалке», сплошь покрытой зеленоватым, тусклым налетом «ряски», другими водяными травами, длинными и цепкими, и широколистыми купавами. Черная вода между зеленью не колыхалось и не отражала неба; казалось – это была пустота с темным, глубоким дном. Стрекозы бесшумно и стремительно летали над водяными кустами, сверкая стеклянными крыльями. Небесный свод, яркий, жаркий и безнадежно чистый, синел между деревьями. Вверху и внизу в воздухе были разлиты те неясные звоны, шелесты и жужжанья, которые делают тишину дня особенно глубокой. Только порой, из дальней части сада, засаженной малорослыми фруктовыми деревьями, доносились голоса работниц баб. Дети сидели на скамейки, в конце тополевой аллеи, недалеко от пруда.
– Вот едва неделя, как мы с вами познакомились, Елизавета Германовна, – сказал Лева, – а между тем я чувствую, что вы единственный человек, с которым я могу быть откровенным.
Вета подняла на него большие серые глаза и поправила волосы. Волосы ее, орехового цвета, были спереди подрезаны до бровей, а по сторонам падали пушистыми, но не вьющимися прядями, до плеч, закрывая уши. И узкое лицо с серьезным, даже строгим выражением, казалось от этого еще строже.