Изменить стиль страницы

Она боялась слов и не решалась договорить: «Завтра хоронят».

– Вот, я привезла… Да уж поздно.

Дмитрий Васильевич заметил на большом диване, у стены, белые цветы, длинно срезанные, несвязанные – так много цветов, что они покрыли почти весь диван. Это были нежные, бледные цветы осени, тонкие златоцветы, любящие сырую, прохладную землю и лучи солнца, которые уже не греют. Их невинный запах, едва слышный, едва понятный, влажный, как запах земли, сливался здесь, в этой комнате, с упрямым, не ушедшим, тяжелым благоуханием ладана.

– Я сейчас должна ехать, – сказала Нина Авдеевна. – Меня извозчик дожидается. Я скоро опять навещу вас… А вы не думаете перебраться в Петербург? – прибавила она робко. – Здесь, в одиночестве, в этих комнатах…

– Я буду работать, – сказал Шадров. Нина Авдеевна помолчала с минуту.

– Ах, я и забыла! Ведь я вам письмо привезла со станции. Вот.

Она положила на стол большой голубоватый конверт с четырехугольной английской маркой.

Шадров взглянул на письмо, потом на Нину Авдеевну и подумал, что она сейчас спросит его о чем-то.

Она, вероятно, и хотела спросить, но не спросила, а только вздохнула и промолчала.

Уезжая, она опять крепко и долго пожимала его руку, боясь слов.

Шадров поднялся наверх.

На письменном столе уже горела лампа под темным абажуром, бросая вниз яркий, бледно-светлый круг. Другая лампа, стенная, еще не была зажжена, и комната вверху казалась затененной. Снизу, упорно и незаметно, проходя сквозь пол, скользя по стенам, поднимался невинный аромат цветов земли, ломких, длинностебельных златоцветов, слитый с прозрачным благоуханием ладана.

Шадров отворил дверь на балкон, в черную ночь. Там пел неистовый ветер, облетая дом. Пламя лампы на мгновение всколыхнулось и успокоилось.

Дмитрий Васильевич сел к столу, разорвал конверт и прочел письмо Маргарет.

Он ждал его и знал его.

Скрипнули ступени, вошла Марья Павловна.

– Я вам лампу зажгу, – сказала она и улыбнулась. – Так, с одной-то, что-то скучно у вас.

Она кинула беглый взгляд на раскрытое письмо на столе, на листы белой бумаги в круге света и отвернулась, потянувшись за высоко висящей лампой.

– Вот, одни мы с вами остались, Дмитрий Васильевич, – промолвила она вдруг тише, снимая абажур.

Шадров поднял глаза. Она сменила свое черное платье на прежнюю широкую ситцевую кофту; полные руки ее ловко и деловито двигались; свежий румянец милых старых женщин лежал на ее щеках; глаза смотрели с бесконечной добротой, с мужественной и простой бодростью.

– Одни остались, – повторила она. – Да что ж? Уныние – недоброе, злое дело. Да и нет для него причин. Видели, какая мамаша-то хорошенькая лежала? Разве ей легко было жить? Она ведь хуже слепой, без разума-то. Давило ее здесь. А там ей, может, больше нашего открылось. Вы не скучайте, Дмитрий Васильевич. Господь с ней! У всех у нас души живые. Будем жить. А совершилось что – по справедливости совершилось.

Она зажгла лампу и бережно подняла ее вверх, опять улыбаясь. Комната оживилась, пояснела, освещенная мягкими, ровными лучами.

Марья Павловна оглянулась на черную дверь балкона. Там стонал, метался и пел ночной ветер непонятными, темными голосами.

– А что, не задует у вас оттуда огонь-то? – сказала она. – Очень уж ветер неспокойный.

Пламя и второй лампы вздрогнуло в первое мгновение, но сейчас же затихло.

– Нет, – сказал Шадров. – Ничего. Спасибо, милая Марья Павловна. Не задует. Я стану смотреть.

Когда она вышла, он взял письмо и опять пробежал его строки. Маргарет была уже в Англии, она писала порывисто, несвязно, умоляя что-то простить ей, то говоря, что приедет, то не веря сама, что приедет, повторяла слова любви – и эти жалкие и глубокие слова были здесь похожи на слезы.

Дмитрий Васильевич понял только, что ей больно – и от ее боли ему стало так же больно. Но не он властен помочь ей. Душа ее разорвана надвое, но это не два могучих начала мира, которые идут, как две параллельные линии, чтобы сойтись в бесконечности; это – неподвижная двойственность, раскол, мучительный разрыв; она стоит на том берегу, протягивая к нему руки, и нет у нее крыльев, чтобы перелететь провал. Но она примирится, она заснет, и ей не будет так больно.

Дмитрий Васильевич знал со всей ослепительностью внутреннего света, что любит Маргарет навсегда, всем, что есть в его сердце и в его мысли. Он всегда любил ее, и будет любить через нее то, что не дано ему любить не через нее, – пока он подобен ей, пока он в жизни. Маргарет – знак, поданный ему Им, Третьим, сквозь хаос жизни.

Он хотел, чтобы спаслась и она, как он. Он хотел единения, которого не должно ждать не за гранью жизни. Но один из двух погибнет. И единение стало полным и светлым лишь в его одинокой и светлой душе.

Ночной ветер бессильно рыдал и пел за окном. Белый круг лежал на столе, на листах бумаги с еще не видными, не рожденными, но уже существующими где-то словами. Снизу, скользя по стенам, поднимался и наполнял комнату невинный запах белых цветов земли, неразделимо и неуловимо слитый с прозрачным благоуханьем ладана.

1899

Собрание стихов. 1889–1903*

Необходимое о стихах

Стихи мои я в первый раз выпускаю отдельной книгой, и мне почти жаль, что я это делаю. Не потому, что их написано за пятнадцать лет слишком мало для книги, и не потому, что считаю мою книгу хуже всех, без счета издающихся, стихотворных сборников: нет, я думаю – она и хуже, и лучше многих; но мне жаль создавать нечто совершенно бесцельное и никому не нужное. Собрание, книга стихов в данное время – есть самая бесцельная, ненужная вещь. Я не хочу этим сказать, что стихи не нужны. Напротив, я утверждаю, что стихи нужны, даже необходимы, естественны и вечны. Было время, когда всем казались нужными целые книги стихов, когда они читались сплошь, понимались и принимались. Время это – прошлое, не наше. Современному читателю не нужен, бесполезен сборник современных стихов. Это и не может быть иначе, и вина (если тут есть вина) лежит столько же на читателях, сколько на авторах. Ведь и те и другие – одинаковые дети своего времени. Ему подчиняясь, современный поэт утончился и обособился, отделился, как человек (и, естественно, как стихотворец), от человека, рядом стоящего, ушел даже не в индивидуализм, а в тесную субъективность. Именно обособился, перенес центр тяжести в свою собственность, и поет о ней, потому что в ней видит свой путь, святое своей души. Это может казаться печальным, но тут нет ничего безнадежного или мелкого; и опечаленных пусть утешает мысль, что это – современное, а все «современное» – временно. Неизбежная одинокая дорога, быть может, ведет нас, и в области поэзии, к новому, еще более полному, общению. Но возвращусь к тому, что есть.

Я считаю естественной и необходимейшей потребностью человеческой природы – молитву. Каждый человек непременно молится или стремится к молитве, – все равно, сознает он это или нет, все равно, в какую форму выливается у него молитва и к какому Богу обращена. Форма зависит от способностей и наклонностей каждого. Поэзия вообще, стихосложение в частности, словесная музыка – это лишь одна из форм, которую принимает в нашей душе молитва. Поэзия, как определил ее Баратынский, – «есть полное ощущение данной минуты». Быть может, это определение слишком обще для молитвы, – но как оно близко к ней!

И вот мы, современные стихописатели, покорные вечному закону человеческой природы, молимся – в стихах, как умеем, то неудачно, то удачно, но всегда берем наше «свое», наш центр, все наше данное «я» в данную минуту (таковы законы молитвы); – виноваты ли мы, что каждое «я» теперь сделалось особенным, одиноким, оторванным от другого «я», и потому непонятным ему и ненужным? Нам, каждому, страстно нужна, понятна и дорога наша молитва, нужно наше стихотворение, – отражение мгновенной полноты нашего сердца. Но другому, у которого заветное «свое» – другое, непонятна и чужда моя молитва. Сознание одиночества еще более отрывает людей друг от друга, обособляет, заставляет замыкаться душу. Мы стыдимся своих молитв и, зная, что все равно не сольемся в них ни с кем, – говорим, слагаем их уже вполголоса, про себя, намеками, ясными лишь для себя.