Изменить стиль страницы

И она стала ждать.

Всякий раз, когда он приезжал, Маничка сидела в углу, молчала и ждала его слов.

На вечер к прокурору многие дамы приехали с детьми. Маничке надо было занимать их, но она не хотела и ушла в залу. Там пели, потом танцевали. Костяков не танцевал – да от него и не ждали этого. Его окружали, робко спрашивали… Ну что? Как? Все ли благополучно на белом свете?

Жена товарища председателя интересовалась, декольтируются ли теперь в оперу? Какой-то старичишка приставал с политикой, и был так назойлив, что прокурор даже отвел его в сторону и сказал:

– Вы бы, Иван Семенович, не того-с?.. Нельзя же утруждать так моего молодого друга…

Костяков понимал, что от него ждут чего-то, каких-то новых слов, новых мыслей, особых идей… И чувствовал, что спасует, и что это будет плохо…

Подали ужин. Детям, в том числе и Маничке, накрыли особый столик, в стороне. Подали рыбу и холодное, было шумно, но не весело.

Костяков чувствовал, что его обаяние исчезает, злился и желал его вернуть. Он пил много, не считая. Ужин близился к концу.

Вдруг, в последнее мгновение, Костяков ощутил в себе необыкновенную смелость. Он встал с бокалом в руке и попросил позволенья произнести речь.

Все замерли. Костяков начал.

Он говорил длинно, запутанно и горячо. Что он говорил – он сам после не мог вспомнить. Но в эту минуту испытывал истинное вдохновение, видя по лицам слушателей, что они побеждены, что им именно этого и нужно было, этого они от него и ждали.

Маничка слушала с восторгом, но и с отчаянием, потому что ничего не понимала.

Зато последние слова она поняла. – Он говорил о свободе.

«…Свобода, господа, – заключил он, – свобода есть необходимость, право человека. И не говорите, что она недостижима. О, нет! свободен всякий, кто не может быть рабом. Только имейте силы быть свободными…»

Громкое «ура» заглушило слова Костякова. Все были в восторге, почти не зная отчего. Костяков, полупьяный и счастливый, улыбался на приветствие и чокался направо и налево.

Вдруг среди этого шума голосов и стаканов он услышал робкий голос, который тихо произнес его имя. Он обернулся и почти не узнал Маничку. Она дернула его за рукав. Глаза ее были тусклы и значительны.

– Как вы верно, – сказала Маничка с усилием. – Вы один верно… Я вас благодарю… Я теперь знаю, что мне делать… Я думаю, у меня есть сила быть свободной…

Он посмотрел на нее с глупым видом и ничего не сказал. Многие услышали слова Манички и с удивлением обернулись… Но Маничка уже отошла. Поздравления продолжались. Ужин затянулся.

Папа сиял. Было не только, как у всех, но даже гораздо лучше, чем у всех.

V

Маничка сидела в своей комнате, на кровати, покрытой байковым одеялом. Со дня бала прошло едва несколько месяцев, но теперь уже никто не принял бы Маничку за ребенка. Даже мама велела Анфисе распустить все складки у Маничкиных платьев.

Комната была небольшая, узенькая. Против кровати стоял стол, а у стола стул, на котором сидела мама и растерянно-жалко смотрела на Маничку.

Она не понимала.

– Я ведь знала, мама, что вы не поймете, – сказала Маничка равнодушно. – Вы меня за сумасшедшую считаете. А это так будет…

– Маничка, да объясни ты мне, зачем ты хочешь? Не любишь нас, что ли? Чем тебе у нас несвободно?

Мама говорила как-то безнадежно, она невольно подчинялась тону дочери.

– Я, мама, так жить не могу, потому что так жить нельзя. Вы все трусы. Бежите за счастьем, кричите: мне, мне! А чуть урвете кусочек – уж сейчас дрожите, боитесь потерять. Всего боитесь, богаты – так боитесь обеднеть, здоровы – боитесь заболеть, потому что будете тогда страдать. А я ничего не боюсь, потому что ничего не хочу. Болезнь – так болезнь. Смерть – пускай смерть. Я на все иду. Не мучьте себя, мама. Отпустите меня просто.

– Да куда же ты пойдешь, глупая девочка? – сказала мама сквозь слезы. – Ну, зарабатывай здесь пропитание, если хочешь.

– Я не буду работать.

– Как? А денег не возьмешь? Что же ты, голодной смертью хочешь себя уморить?

– Мне станут давать хлеб. Я буду нищей. Я буду ходить везде и говорить всем людям, что если они хотят свободы – пусть делают, как я.

– А кто же работать станет? – воскликнула в изумлении мама. – А если все станут нищими, то скоро съедят весь хлеб и умрут с голоду. И не будет людей…

Мама радовалась, что нашла такой неопровержимый довод. Но Маничка равнодушно сказала:

– И пусть не будет людей, мама. На что же они? Мама принялась плакать.

– Не любишь ты нас, никого не любишь, черствое у тебя сердце!

– И не нужно любить, – угрюмо сказала Маничка. – Люблю всех, как люблю себя, надо, чтобы у всех было то, что есть у меня, а больше никак не люблю. Если кому-нибудь надо есть – дам ему, как себе дам, чтобы не умереть с голоду. Умирать нарочно не надо. Это уж значит опять бояться, жизни бояться.

Маничка повторяла это все монотонно и неохотно, точно все слова она давно знала наизусть, все взвесила и теперь не стоило говорить и спорить о таком несомненном.

– Это все у тебя с того вечера мысли, – сказала вдруг мама, перестав плакать. – Я ведь слышала, как ты Костякову говорила…

Маничка густо покраснела и сдвинула брови. Никто бы не решил, что было в ее невыразительном лице: сила – или тупое упрямство.

– И он для меня теперь как другие, – сказала она, точно отвечая на свои мысли, а не на слова мама. Слыша ее уверенный голос, нельзя было сомневаться, что это именно так. – Все для меня равны… И вы тоже, мама, – прибавила она, – не надо, чтобы я любила вас больше, чем себя. А уйду я потому, что вы еще не поняли и не сделаете, как нужно. Я буду другим людям объяснять и, может быть, другие поймут. Я так сделаю.

Она вдруг опомнилась, взглянув на растерянное лицо мама. Мама решительно думала, что Маничка больна.

– Отпустите меня будто на богомолье, – сказала Маничка. – Я пойду на богомолье. И скажите так всем, если хотите.

– Да куда же ты пойдешь, ведь зима теперь! И поехать можешь, если так тебе хочется…

– Отпустите на богомолье идти, – сказала Маничка. – Все равно другая зима будет…

– Нет, надо все папе рассказать, – решила мама. – Ты какая-то чудная. Пусть он рассудит. Это невозможно.

Папа-прокурор долго не мог понять, о чем ему толкуют. Наконец, он расхохотался и отправился к Маничке. Входя, он принял строгий вид, потому что хотя и смешно, однако, в девочке блажь и капризы не следует оставлять без внимания.

Папа во дни своей молодости читал книги и потому считал себя развитым. Он не сомневался, что отлично понял выдумки дочери. Но на первый раз он решил быть снисходительнее.

– Глупое дитя! – сказал он со строгой лаской. – Уединенная жизнь и природная восторженность говорят в тебе. Да и напрасно ты полагаешь, что ты первая все это выдумала. Были раньше тебя… Ты не знаешь истории. Такой пылкой головке необходимо образование, ты переменилась… Вот, например, был один Франсис итальянский, тоже нищенствовал, для Бога трудился, ну и потом этот тоже… гм… как его… босиком ходил…

– Я не для Бога, – сказала Маничка. – Я для себя. И еще для свободы.

– Для какой свободы? – с испугом повторил папа. – Это еще что? – В уме его беспорядочно пронеслись мысли о нигилизме, о красных рубахах, о неблагонадежности. – Впрочем, прошу тебя бросить это все. Я требую, слышишь? Я приказываю.

– Я не могу бросить.

Папа вдруг рассвирепел, хотел что-то сказать – но не нашел слов. Взглянув на Маничку, он притих, и, повторив еще раз, менее уверенным голосом: – «а я требую», – съежился и вышел из комнаты.

VI

Для Манички наступили тяжелые дни.

Папа и мама не скрывали ее капризов. Костякова в это время не было в городе – он уехал на сессию. Гости удивлялись, потом снисходительно смеялись, наконец изъявляли сочувствие и желание видеть Маничку.

Маничка сидела в своей комнате, принимала всех равнодушно и повторяла всем одно и то же. Когда видела, что ее решительно не понимают – прибавляла: