Заяц метнул. Вышло девять. Немного, но он и не ждал непременно всех двенадцати.
Метнул Милостивец. Вышло одиннадцать, чего не выпадало за всю игру.
Заяц попросил три дня сроку на возврат долга, но вгорячах слишком много посулил за выкуп и за три дня не смог достать даже половины того, что надо.
Через три дня он пришел к Милостивцу и, при трех свидетелях отозвав его в степь, за камни, молча стал на колени.
Милостивец так ловко, одним махом, срезал ему ухо, будто всю жизнь изо дня в день резал уши прославленным воинам Завоевателя Вселенной. При этом Милостивец дал обещание никому не показывать креста, предостерегая:
— Только б бухарцы не разболтали!
Но с бухарцами Заяц договорился, и за небольшие подарки они согласились молчать.
Так было проиграно ухо Зайца, и вот сегодня те же игроки снова сошлись для игры. Тут, на окраине чужого, хотя и давно завоеванного торгового города, Зайцу посчастливилось минувшей ночью принять от двоих запоздалых прохожих воздаяние за неприкосновенность их жалкой жизни.
Прикинув цену добычи, Заяц явился к Милостивцу и предложил отыгрыш.
Милостивец с оценкой добычи согласился, но за ухо назначил двойную цену, а выменять ухо на добычу без игры отказался.
— Твое право! — приуныл Заяц.
Играли уже час.
Надо бы сразу было ставить на ухо, но Заяц вздумал хитрить, отыграться помаленьку. Кости ему давались, — он выигрывал.
Разыгравшись, он наконец сказал:
— Ну, давай?
— Ухо?
— Давай!
Он поставил на кон договоренную цену и метнул. Вышло, как и в прежний раз.
— Девять!
— Священное число! — усмехнулся бухарец.
Милостивец постучал костями между ладонями.
— Ну!
— Одиннадцать!
— Не иначе это сам бог тут! — убежденно сказал бухарец, пока Заяц, обомлев, вглядывался в роковые кости.
— Ладно! — крикнул Заяц. — Ставлю второе ухо на отыгрыш первого!
— Срежу! — предупредил Милостивец.
— Ставлю! — настаивал Заяц.
Но судьба на этот раз уберегла последнее ухо Зайца: появился десятник, и надо было скрыть от его глаз все ценности с кона.
За это время буза в котле у Халиль-Султана кончилась. Все уже выпили по нескольку чаш: как ни медлительно двигалась чаша по кругу, никто, приняв чашу, не задерживал ее, — заставлять остальных гостей ждать считалось зазнайством, желанием привлечь к себе внимание, поставить себя выше других.
Халиль-Султан громко черпнул по дну котла, налил последний черпак, держа усталой рукой тяжелую чашу, и подал ее самому ближнему, сидящему налево от него молодому тысячнику, своему ровеснику, амиру Дарбанди, приговаривая:
— Ну, на дорожку!
Амир, пригубив, передал чашу соседу слева. Тот же передал следующему слева. Так и прошла эта последняя чаша от младших к старшим, и каждый ее передавал дальше; дошла она до Тимура, и он, пригубив, передал ее Султан-Махмуд-хану. Хан передал ее Шах-Мелику, Шах-Мелик — Султан-Хусейну, и, наконец, дошла она, всеми пригубленная, но никем не выпитая, до Шейх-Нур-аддина. Шейх-Нур-аддин возвратил ее хозяину.
— Халиль-Султан отпил и снова подал ее Шейх-Нур-адднну:
— Выпейте, выпейте, прошу вас, на дорожку!
И только тогда Нур-аддин выпил ее всю.
Угощенье окончилось. Тимур встал. У всех внутри разливалось тепло, согревающее сердце и утоляющее печали.
И вдруг по плотному, гулкому шелку шатра забарабанил, будто быстрыми пальцами по бубну, дождь.
Пятнадцатая глава
СУЛТАНИЯ
Мираншаху развязали руки в конце первого же дня заточения, но за это время из тесного чулана вынесли все, чем он мог бы себя убить. Даже коврик, жалкий, потертый коврик, вынесли: узник мог надергать из него пряжу и скрутить петлю. Даже медную чашку заменили деревянной.
Но Мираншах отнесся к этой заботе с удивлением: он надел петлю на шею в отчаянии, но даже тогда не решился ее затянуть, а теперь отчаяние сменилось постоянным, неотступным, как зубная боль, страхом.
За несколько дней уединения Мираншах исхудал и заметил в себе легкость, поворотливость. Ноги стали послушнее, хотя некуда было идти.
Мысль о ходьбе лишь обострила страх: ведь его могли заставить идти своими собственными ногами под меч палача, как сам он не раз заставлял преступников — а порой и невинных людей — идти через всю площадь в сопровождении палачей, а сам смотрел и даже, случалось, посмеивался, — у приговоренных был занятный вид!
Иногда он приговаривал к смерти какого-нибудь купца из христиан за неисправную выплату податей, если желал получить их с остальных купцов раньше срока и в большем размере, чем полагалось. Отлично действовало: едва срежут голову одному, как со всех уцелевших подать поступала немедленно и без всяких споров.
Иногда он приказывал схватить богатого мусульманина из того или иного ряда и требовал выкупа со всего ряда или с семьи. Это тоже помогало приумножению доходов, и все это было спокойнее, чем нападать на соседей, тащиться в поход, захватывать города, — ведь захваченное в походе поступало бы в казну, а казне хозяин отец, а не Мираншах. Сборы же с купцов шли Мираншаху: Тимуру не пришло бы в голову требовать дележа столь мелких добыч.
Казна не пополнялась, казна давно опустела, но ведь Мираншах не просил у отца помощи, сам справлялся со своими нуждами!
Мираншах был щедр, но разве щедрость позорит правителя? Нет, историки утверждают, что щедрость и великодушие украшают правителя! И ведь щедр он был лишь с тем, кто заслуживал щедрости, с милыми, веселыми, ласковыми людьми. Со злодеями, с хмурыми христианами, с покоренными народами, даже с мусульманами из пахарей или ремесленников он никогда не бывал щедр, — он помнил порядки отца: снисхождение к таким людям лишь развращает их. За что же гневен отец?
Мираншах жил беззаботно, жалел своих вельмож, не бывал с ними строг или придирчив, но за то и они платили ему преданностью.
Он напугался, когда узнал о прибытии отца, — кто не испугается, когда к дому подкрался тигр! А Тимур — хмурый тигр: никогда не поймешь, чего он хочет. Если б с добрым сердцем шел, не подкрадывался бы. А когда он крадется, кому не страшно?
Но если б он был настоящим, любящим отцом, разве не растрогался бы он, не прослезился бы, видя сокрушенного своего сына, уже вдевшего голову в петлю, покорного, смирного, послушного!
Нет, он не прослезился, — он его скрутил, как барана, пока не очистил для сына этот хлев, а теперь томит сына, царевича, как грузинского харчевника, как азербайджанского рыбника!
Разве это отец?
Мираншах размышлял, то обижаясь на Тимура, то с испугом прощая отцу его заблуждение, но сердце ныло от страха, не переставая, мучительно, во все эти дни одиноких раздумий.
Это сердце внезапно остановилось, укатилось куда-то под ноги, увлекая за собой и Мираншаха, когда он услышал за дверью шаги, которые узнал бы из десятков тысяч других шагов: мимо двери прошел Тимур!
Тимур прошел через весь дворец, а с ним шел дворцовый есаул, неся скатанные трубочкой описи. Но описей Тимур еще не спрашивал, он прошел через весь дворец, до угловой башни, внутри которой был ход вниз, в казнохранилище.
У входа уже ждали начальник города Султании, назначенный Тимуром, и главный казначей владений Мираншаха.
Они спустились в подземелье, и Тимур потребовал у есаула:
— Опись!
— Вот она, великий государь.
— На ней ничего не написано!
— Нечего было писать, великий государь.
Главный казначей повалился к ногам повелителя.
Тимур при шатающемся свете внесенных светильников оглядывал эти крепкие подвалы, сложенные из огромных серых, кое-где заплесневелых глыб.
— Кто ж держит казну в этакой склизи?
— Да уж… Истинно, великий государь.
— Тут хорошо не для казны, а для казнокрадов!
С откровенным удовольствием есаул подтвердил:
— О, истинно, великий государь!
— Кто строил?
— Неизвестно, великий государь. Может быть, тысячу лет держится.