Изменить стиль страницы

Это был день, когда совершался закр — еженедельное радение султанийских дервишей.

Дервиши в своих узорных тканях, темно-бурых халатах, в островерхих шапках, обрамленных бурой бахромой, с остроконечными посохами в руках, выстроились со всех сторон двора, как одна из сотен непреклонного мирозавоевательного воинства Тимура.

По одежде ничем не отличаемый от своей паствы, вышел вперед духовный наставник сих воинствующих слуг веры, выкрикивая благодарения богу за ниспослание в сию обитель Меча Веры, Заступника Благочестия, Прибежища Человеколюбия и Щита Ислама — Тимура.

И сотня могучих глоток, исторгнув вопль славословия, подтвердила слова наставника.

И еще, и еще, и снова, и снова, исторгая вопль за воплем, дервиши подтверждали свои слова взмахами каменных четок, коих резкий стук усиливал силу слов.

Их волнение нарастало.

Они двинулись кругом по краю двора, вскрикивая за словом слово, мерно следуя с поклонами друг за другом.

За каждым словом — один шаг вперед, вслед за шагом — один поклон.

Все громче и протяжнее звучали слова, все порывистее становились шаги, все глубже дыхание, все горячее глаза.

Наставник повернулся навстречу шествующим дервишам.

Чем быстрее двигались и кланялись дервиши, вскидывая постукивающие четки, восклицая, как клятвы или как заклинанья, слова молитв, тем быстрее кружился внутри дервишеского круга их наставник.

Два встречных движения, два встречных круга: устремленное направо шествие паствы, устремленное налево кружение пастыря.

Уже и дервиши в своем строю не только восклицали и кланялись, но и кружились, неуклонно двигаясь вправо, влево. Их кружение становилось быстрее, быстрее…

Тимур смотрел, стоя, как на молитве, прижав к груди ладонь. С опущенными руками, не мигая смотрел Улугбек, видевших все это впервые.

— Слава богу! — восклицали дервиши, и вопль их, разом исторгаемый из всех глоток, разом, будто не из сотни уст, а из бездонной одной глотки, как удар стенобитной машины, пробивал брешь в небе и достигал аллаха.

Глаза дервишей стекленели, на разверстых губах скапливалась пена, отуманенные круговерчением головы тяжелели, длинные волосы липли ко лбам, то там, то тут кто-нибудь падал, судорожно содрогаясь на холодных плитах двора, но чем меньше их оставалось, тем стремительнее было вращение круга и каждого дервиша в кругу…

— О, они славили истинного бога, достигая совершенного постижения истины!.. — объяснил внуку Тимур, когда наивный мальчик высказал свое удивление деду.

В кельях, отведенных им, было уютно. Камни стен столь пообтерлись за долгие века, что рука, коснувшись стен, соскальзывала, как со стекла.

Тимур хотел отдыха и в этот вечер никого не велел допускать к нему.

Лишь наставник дервишей, отлежавшись от своего кружения, вошел с поклоном.

Тимур отпустил Улугбека пройтись по ханаке.

Ворота оказались на крепком запоре, хотя никого из охраны внутри ханаки не было: стража осталась снаружи, за воротами.

Бродя по двору, погруженному в сумерки, вдоль длинного ряда затворенных либо приоткрытых дверей, Улугбек отовсюду слышал тяжелое дыхание, какое-то невнятное бормотание или несвязные восклицания, словно обитателям келий все еще чудились небесные виденья, все еще звучали откровения божественных уст.

В одном из углов двора Улугбек увидел узкую, как лазейка, дверцу и ступеньки за ней. Он втиснулся туда и в полной темноте, на ощупь, полез по стертым плитам извилистой лестницы наверх.

Он выглянул на крышу и замер.

Султания, озлащенная вечереющим солнцем, привольно распростерлась как на чеканном блюде; распростерлась столь широко, что края ее поблескивали где-то вдалеке, в дальних волнах садов, в голубом, полыхающем, легком небе, где виднелся завиток месяца, невесомого, светлого, как пушинка.

Но посреди этого сверкающего блюда поднимались купола дворцов, бань, мечетей, грузные, квадратные сторожевые башни, легкие минареты, светлые стены зданий — и все это сияло, изборожденное легкими чертами теней. Густой, тяжелой грудой кое-где поднимались над зданиями верхушки раскидистых деревьев, кое-где мерцали то алыми, то белыми пятнами поставленные на плоских крышах шатры.

Узкие улицы, уже погруженные во мглу теней, казалось, лишь подпирали легкую высоту озаренных солнцем вершин города.

Высилась столетняя, дивная мечеть Худабендэ у мавзолея Ульджайту-хана, а неподалеку сутулился тяжелый купол над гробницей Хайдара.

Стройный дворец красовался длинным рядом каменных куполов, круглыми башнями по углам, какой-то угловатой башней, поднимавшейся из-за плоских крыш, — дом, где Улугбек впервые увидел свет, где впервые глотнул густой и легкий, как парное молоко, воздух бытия.

Мальчик смотрел на этот невиданный, словно приснившийся город, пока не послышалось снизу, как кто-то не то кликнул его, не то назвал по имени.

Глянув с каменных плит крыши во двор, Улугбек ничего не мог различить там, в густом сумраке, где уже зажигали светильники и в очагах раздували огни.

Нехотя вернулся он к лестнице, снова втиснулся в ее извилистое жерло и, нащупывая внизу очередную высокую ступень, опираясь ладонями о скользкие, будто просаленные стены, спустился во двор, к земле.

— Гулял? — спросил дед, устало откинувшийся к стене. — Я посылал тебя звать. Вели, чтоб принесли тебе бумаги и всего, что надо: будем писать. Как в Самарканде. Будем записывать. Сперва слушай, запоминай, а когда человек выйдет, будешь писать. Каждое слово запоминай, каждое имя; чего сколько и где что, твердо запоминай. Понял?

— Хорошо, дедушка.

— Покличь слуг, вели принести побольше бумаги. Чтоб всего хватило.

— Хорошо, дедушка.

И Улугбек похлопал в ладоши, вызывая слуг.

* * *

Не вельмож, не отважных полководцев, не хранителей царских кладовых слушали они в тесной сводчатой келье.

К ним приходили дервиши, входили смирные, угодливые, робкие, опасаясь подойти близко. Не такими бывали они, бродя среди народа, гнусавя стихи Корана или непонятные пророчества и речения, дерзко вступая во всякие двери и ворота, куда б ни повела их воля аллаха. Не так смотрели они на верующих, взимая с них подаяния, как подати, и принимая поклонение их, как повинность мусульман перед богом.

Здесь они застенчиво скрывали свое уродство, если оно у них было, да и уродств у них оказывалось меньше, чем на улицах, где народ верил, что уродства — это есть знак божьей милости, что бог создал убогих затем, чтоб ими испытывать милосердие верующих.

«Кто убог — у бога!» — говорил народ.

Здесь дервиши казались крепче, моложе. Лишь глаза были у всех одинаковы — вороватые, быстрые, чтоб сразу все увидеть, приметить, понять, запомнить и снова, закатившись, устремляться в небеса, к седьмому небу, к престолу всевышнего.

Они приходили поодиночке, некоторые — по двое, стыдливо подтыкая под себя обязательные лохмотья подола, присаживались на полу и ждали, пока не спросит их повелитель.

И Тимур спрашивал:

— Ну? Что видели, кто тут злодействует против посланца пророка?

Они говорили, называя имена, перечисляя проступки многих властных людей, описывая имущество, обширные поместья вельмож или царских слуг так деловито и памятливо, будто свое собственное. Они говорили о беседах, слышанных ими во многих здешних домах, усадьбах, харчевнях. О расточительной щедрости Мираншаха к своим любимцам, о его беспечности к своим войскам, об изобилии в домах любимцев Мираншаха и о нужде и ропоте среди его войск.

Едва уходил рассказчик, Тимур поворачивал голову к безмолвному Улугбеку:

— Ну?

И Улугбек повторял имена, названные дервишем, и дары, принятые тем или иным любимцем от Мираншаха. Тимур требовал, чтобы мальчик ничего не забыл, чтобы память его сохраняла все так же крепко, как память только что вышедшего дервиша.

— Пиши! — говорил Тимур. И внук записывал.

Улугбек с любопытством слушал дервишей. Сам привыкший к простому языку среди дедушкиных воинов, он не решался записывать такую тяжелую неповоротливую речь, какой говорили дервиши. Они говорили джагатайским языком, равно понятным и оседлым земледельцам Мавераннахра, и кочевникам, изъяснявшимся на десятках своих наречий, каждый на свой лад. Они говорили и по-фарсидски, но не столь плавно, как разговаривали купцы на базарах Мавераннахра, и не так пышно, как писали иранские книжники. Язык дервишей был проще, народнее, не чуждался грубых оборотов пастушеской речи или слов земледельцев. Их язык был затем народнее, чтоб дервиш мог плотнее прильнуть к сердцу народа, услышать тайные его думы, крепче взять людей в свои руки.