Он ухитрялся, то сказавшись больным, то наглухо затворяясь в темноте кельи, домоседничать, лишь бы не послали его куда-нибудь, где без пайцзы не пройдешь, и лишь бы не отдалиться от перса.
Стал домоседом, сиднем, лишь изредка выходил к воротам, опасливо приглядываясь к каждому, кто заглядывал в хан, ко всем, кто здесь обитал. Даже к слугам, носившим ему еду, относился с опаской, словно не он замышлял завладеть пайцзой, а кто-то из них покушался на нее.
Однажды он решился поговорить с персом.
Подстерег, когда Сафар Али беззаботно стоял у своих ворот, как любил прежде, когда поджидал караваны из неведомых стран или любовался множеством людей, проходящих мимо.
Теперь караваны не приходили и не проходили нарядные дамаскины, но по привычке он стоял у ворот на краю разоренной улицы.
Мулло Камар подошел и не сразу, а после многих приветствий и оговорок спросил о пайцзе:
— Нет ли желания ее продать?
— Нет, — ответил перс, — она оберегает мою жизнь от стрел нашествия.
— Я заплачу как надо. И сверх того.
— В нынешней толчее я не продаю свою жизнь.
— Жизнь человека в руках аллаха.
— Истинно. Потому я и берегу пайцзу. Аллах дает жизнь человеку, и человек обязан ее беречь, ибо такова воля аллаха: он не затем ее дал, чтобы мы с ней шутили.
Попытка — не пытка, но едва ли пытка была бы тяжелее для Мулло Камара, чем благочестивый ответ перса.
«Да и может ли быть благочестив шиит?!» — в раздражении думал Мулло Камар, затворясь у себя в темной келье: в нем шевельнулся суннит.
Затворился, но в полутьме задумался о разных путях к этой пайцзе.
«Только б она не выкатилась в чужие руки. Только б не ушла: у старика я ее вырву. Только б она не ушла от старика…»
Теперь он хотел понять, что за новоселы прибрели сюда этакой оравой с историком, откуда взялись…
Каирцы, присмотрев себе кельи, отправились в мадрасу Аль-Адиб за пожитками, и с ними, снова впереди, ушел Ибн Халдун.
Повеселев, каирцы оказались разговорчивы. Распрямились, словно уже успели отогреться и выспаться, хотя день был студен.
Из мадрасы Аль-Адиб они взяли все, что сочли своим: вязанки сена, бесхозяйные чепраки и даже доски от настила, справедливо считая, что они годятся на топливо. Ибн Халдун снова остался один, но вседневно каирцы прибегали к нему. С того дня они стали преданнее своему владетелю, и он чувствовал при них уверенность в себе, найдя в них опору более, чем в слугах: слуги творили добро по долгу, а эти от души платили за добро добром.
2
Ибн Халдун, возвратившись в свою прежнюю келью, велел отодвинуть к стенам вьюки с книгами и с иными своими прибытками, не развязывая их. Они громоздились до косых сводов потолка, грозя рухнуть и придавить хозяина. В келье стало тесней, темнее.
Заперевшись, он достал с полки потертую кожаную сумку, где хранился «Дорожник» — торопливый, нечеткий черновик и страницы, продиктованные писцу.
Он внимательно перечитал рукопись, вскользь разбирая свой косой стремительный почерк, но подолгу вглядывался, вдумываясь, в строки, старательно и чисто переписанные трудолюбивой рукой писца.
Вдумываясь в каждую строку, он перечитал все, что за эти дни насказал писцу. Кое-что вычеркнул. Ничего не вписал. Прочитав единожды, он перечитал еще раз снова. Что-то еще вычеркнул. Потом несколько названий неуверенно вписал. Подумал. И снова их вычеркнул.
Он положил листок за листком перед собой на ковер, разогнулся и, запрокинув голову, закрыл глаза: мысленно он медленно-медленно снова прошел по Магрибу весь путь, описанный на этих плотных, словно восковых, листках.
Он вспомнил базар в Магдии на песке возле самого моря, где в непогоду волны добегали до продавцов, хваливших рыбу, еще бившуюся в пальмовых плетенках и в плоских, как подносы, корзинах. Рыба билась, словно спешила стряхнуть с себя переливчатое мерцание моря, а он, историк, стоял тогда среди рыбаков Магдии и слушал их жалобы на трудную жизнь. Там были добрые люди.
Он вспомнил Габес, где на холмах, отодвинувшись от прибоя, белели низенькие строения маслобоек, куда из окрестных рощ свозили урожаи маслин, синевато-красных, красновато-синих, седовато-черных, груды маслин в глубоких, как опрокинутые колпаки, желтых корзинах. Он, случалось, гащивал в семье маслобоя. Сам маслобой, пожалуй, давно умер, но те смуглые ребята, которые тогда шалили там и росли, нынче тоже бьют масло, и оно мирно течет золотисто-зеленой струйкой в черные кувшины.
Он вспомнил Гафзу, притихшую среди песков, где в пальмовой роще под огромными желтыми гроздьями спеющих плодов бродят ручные задумчивые аисты. Одному из них, которого укусил шакал, Ибн Халдун перевязывал голенастую ногу белым лоскутом, а он в то время перебирал длинным клювом в его слоистой чалме.
Он вспомнил селенье из приземистых жилищ, словно прижатое к земле, ветрами, несущими песок из Сахары. Там гончары умеют не только затейливо лепить кувшины и чаши, но и расписывать их рыбами и птицами. Один из гончаров отдал свою дочь в семью Ибн Халдуна. Она была молчаливой служанкой, но когда родила мальчика, отцом которого оказался сын Ибн Халдуна, историк велел сыну жениться на ней. Она тоже вместе с мальчиком плыла на корабле, захлебнувшемся у берегов Ливии. Ибн Халдун вспомнил, как между домами селенья, в глубоких, горячих сугробах песка, тот его внук беззаботно играл, из пальмовых листьев сплетал кораблик и пускал плыть по песчаным волнам.
Вспомнилось одно за другим по всей дороге от Александрии до Рабата, до океана…
Он открыл глаза, увидел серую кирпичную стену своей кельи, до блеска вылощенную спинами прежних ее обитателей. Громоздились вьюки, свитки ковров.
Ибн Халдун решительно наклонился над страницей и что-то зачеркнул в ней так торопливо, даже тростничок заскрипел и, может быть, сломался. Но писать больше было нечего.
Ибн Халдун отпер дверь и послал слугу за переписчиком, жившим тут, в нижней келье мадрасы Аль-Адиб.
Переписчику он велел писать красиво, но разборчиво.
— День и ночь пиши. День и ночь! Чтоб скорее отдать рукопись переплетчику.
— Переплетчик проработает долго, — возразил переписчик.
— Я его потороплю! — сказал историк, уповая на свою щедрость.
— Его нельзя торопить. Меня можно, а его нельзя.
Ибн Халдун удивился:
— Почему?
— Чернила просыхают скоро, а клей сохнет долго. И клей песком не присыпешь, чтоб скорее просыхал. Иначе переплет покоробится.
— Нет, коробиться ему нельзя! — встревожился историк. — И надо на коже оттиснуть узоры золотом.
— А это уже дело тиснильщика: он оттиснет, а переплетчик ту кожу переплетет. А остались ли в Дамаске тиснильщики, не знаю.
— Ищи! Но ищи скорее. Я хорошо заплачу!
Историк даже встал, словно мог, как верблюдов, поднять в путь разом всех троих — переписчика, тиснильщика, переплетчика — в славный путь, ибо цель пути — книга в кожаном переплете с золотым узором по краю.
В те дни в Дамаске из мастеров уцелели немногие. Уцелевших спасла случайность, которая порой является в жизни человека. Только купцы в своих пока не тронутых слободках, перебегая из дома в дом, собирали складчину, последнюю золотую часть выкупа, откупиться от завоевателя. У въездов к купцам стояли караулы с тяжелыми бородатыми копьями, с ятаганами на животах, не впуская воинов на грабеж, а купцов не выпуская в город. У ремесленников на месте их слобод было безмолвно. Там среди руин, да и под сенью разоренных жилищ мало кто уцелел, а кто и уцелел, притаился, дабы не попасть в неволю.
Но волю историка переписчик исполнил: переписал, сам переплел, принес книгу вместе с черновиком. Теперь черновик лежал с краю от книги.
Ибн Халдун кинул черновик в очаг, где, кроме холодной золы, ничего не было. Тяжелое облако золы всплеснулось над рукописью и покрыло ее.
Закрыв «Дорожник», Ибн Халдун завернул книгу в плотный синий шелк в радужных переливах, как гладь океана в день затишья.