— А в коей они вере? — спросил Василий.
Тютчев перевел ответ Кара-ходжи:
— Мухаммедане.
— Как же это я их наставлять стану, когда у них вера не та?
Кара-ходжа возразил!
— Бог един.
— Да во многих лицах! Они небось и в троицу не веруют?
— Бог един! — повторил Кара-ходжа.
— К единоверцам своим отослал бы — небось сам-то у хромоногого Тимура уму-разуму научился, туда б и отпрысков своих отдал.
— Боязно: нет веры Тимуру.
— Разве что! А то послал бы.
— Нет веры Тимуру! Сердит Тимур-Аксак на моего государя.
— Не остыл за пять-то лет?
Кара-ходжа потоптался, все так же косясь в стену, и промолчал, но Василий и сам хорошо знал, что оттого и бесприютен нынче Тохтамыш, что вышел из доверия у Тимура, и, видать, надолго вышел; и в ту сторону заколодели пути-дороги у самаркандского, у Тимурова выкормыша, и, видать, надолго заколодели.
Василий кивнул куда-то в сторону, в угол, где подразумевалась западная сторона:
— А то к Витовту послал бы, к Литве. Витовт Ольгердович мне тесть, возрастом умудрен, твоему хану испытанный, полюбовный друг, поелику на Ворскле-реке совместно побиты были от Едигея.
— Другим нет веры, великий государь, — одному тебе!
— Да с чего бы?
— Просит великого государя наш великий хан дары от него принять…
Кара-ходжа, вдруг засуетившись, обернулся: позади надлежало б стоять его спутникам с дарами, да Тютчев оставил их за порогом, желая, чтоб беседа у великого князя с гонцом протекала без лишних глаз.
Теперь боярин дал знак, и в сени вошли трое ордынцев, неся накрытый богатой вышивкой небольшой подарок.
Кара-ходжа повторил:
— Дозволь, великий государь, поднести от Тохтамыш-хана памятку. Бедную, бежецкую, да чем богат; молит не взыскать, принять.
— Какую уж памятку! — отмахнулся было Василий, но Кара-ходжа все кланялся, и Василий слегка протянул руку к гонцу.
Кара-ходжа, согнувшись, поцеловал камею, вправленную в перстень на указательном пальце Василия.
Затем, отступив, снял покрывало с ларца, и спутник поставил этот ларец на руки Кара-ходжи, поверх покрывала. Так ханский дар был поднесен Василию.
В ларце оказалась золотая чеканная чаша, доверху наполненная переливчатым байкальским жемчугом.
Глянув на чашу, Василий чуть побледнел и, прищурившись, разобрал часть надписи, которую еще в юности он читал на этом древнем киевском золоте:
«Се чаша князя великого Галицкого Мстислава Романовича, а кто ее пьет, тому во здравие, врагу на погибель».
Взятая Ордой в битве на Калке в тысяча двести двадцать четвертом году, чаша эта была отбита у Мамая на Куликовом поле в тысяча триста восьмидесятом. Дмитрий Иванович Донской отдал ее вкладом в Чудов монастырь на оклад иконы, что стояла над могилой митрополита Алексея Бяконта. Да, видать, не успел монастырь перелить чашу на оклад до Тохтамышева разорения, увез чашу Тохтамыш из разграбленной ризницы снова в Орду. Восемнадцать лет она дома не бывала, а вот она опять!
— Видать, забыл, где ю добыл! — проворчал Василий, но ни бояре, ни ордынцы не разобрали его слов, хотя и приметили любопытство князя к подарку.
— Благодари хана за подношенье! — усмехнулся Василий Кара-ходже. — А насчет ханских чад… что ж, так скажи: пускай шлет, примем. В любви придут — с любовью приветим. Не в московском обычае руку отводить, буде на дружбу к нам рука тянется. А со злом потянется — отрубим. А за ханский присыл я отдарю доброй сабелькой да кольчужек ему велю передать: ему ныне такие дары нужней злата, дороже жемчуга.
И, дозволив гонцу снова поцеловать перстень, велел Тютчеву:
— А гонцу на дорогу шубку выдай желтого сукна, что зеленым шелком обшита, а то небось нехристь зябнет при наших-то холодах.
И ушел в горницы, говоря Тютчеву, несшему следом за ним ханский подарок:
— Видать, забыл, где ю добыл! А может, напомнить вздумал, как прежде сюды заходил, постращать вздумал? А только испугом нас не возьмешь, кто и ходил нас пугать, все сами от испуга кончились, а мы и доселе живехоньки на своем месте. А с добром послал, по забывчивости, не нам чураться, когда к нам с добром льнут. Москва исстари так: другу помогу даст, врагу с охотой могилку выроет. Ась?
Тарусский сказал своим раскатистым голосом:
— При нынешних делах могли б мы и лучше этого приимок ждать, великий государь.
Василий покачал головой:
— Ан, видно, дать ему не из чего: из добычи дары дарит, из сокровищницы. В своем хозяйстве на подарки товаров нету, обносился. И спасибо ему: из сего приимка вся его сила видна, все его имущество.
Василий кивнул на подарок:
— Хороша чарочка. Да и как ей дурной быть? Нашей ведь работы, киевской. Возьмем, вернем ее Чудову.
Тютчев добавил:
— И покрывало то не свое, не ордынское шитье — грузинское рукоделье.
— Может, у Тимура нечаянно утянул, из Самарканда, — у них это запросто. А не то и сам с Терека уволок — он смолоду и сам туда хаживал, удалой атаман. И как теперь быть: ханских чад басурманскому обычаю учить сам тому обычаю не учен; к своему обычаю их привадить — Тохтамышу зазорно. Так сие толкую: не в науку мне даются, не в обучение, не на рост хан их шлет, — притулить до времени, пока самому негде притулиться. А там — как бог даст.
— Небось так, — согласился Тютчев.
— Пускай промежду собой воинствуют, пускай воинствуют…
Поднимаясь по холодной лестнице в терема к семье, Василий приостановился, смотря на Москву: вся она еще укрывалась снегом, серая, бревенчатая. Кое-где высились каменные белые стены храмов, башен, звонниц. Стояли дома простые и затейливые, одни боярские, сложенные из дубовых бревен, другие — из толстенных сосен, и по дереву одни стояли в утреннем свете желтоваты, те — буроваты, эти смуглы, — дубовые, сосновые, еловые дома Москвы, у кого какие! Бояре ставили хоромы из дуба: прочен был дуб, вечен, много его росло вокруг по лесам, да грузно дубовое бревно, возить его тяжело, оттого и не каждому двору был такой лес под силу. Задешево шел сплавной сосновый лес, по весне его много сюда сплавляли плотами, готовые срубы плотники задешево распродавали на берегу Неглинной-реки, да реки-то еще скованы льдом.
— Март, а морозно! — жаловался Василий. — Какая тишина! Как она тиха, Москва, пока не вся проснулась. А уж как встанет, так что ей мороз!.. Какая тишина!
Шестая глава
ШИРВАН
На плитах каменного пола горел светильник, чадя в черные своды кельи.
Сквозь низенькую, как лаз, дверь, слегка колебля свет, сочилась свежесть наступающей ночи.
Старец сидел сутулясь перед светильником; смотрел на длинное пламя, то освещавшее все лицо, то лишь углублявшее морщины на лбу. Смуглое лицо казалось темней от чистой белизны седин, — сросшиеся брови курчавились завитками, мелкими, как у белого ягненка, курчавилась и круглая борода, окаймлявшая эту смуглоту. Выпуклые глаза, темные, как черные сливы, слегка подернутые голубым налетом, не отрывались от огня и порой поблескивали красноватым отливом.
Он перебирал длинные четки деревянных шариков, и пальцы, тоненькие, почти девичьи, изредка приостанавливались, замирали и снова, как бы спохватившись, шарик за шариком отбирали у бесконечной нити.
Как ни наполнял маслянистый чад всю эту келью, старец улавливал влажные струи воздуха, доносившие запах набухших почек, молодых листьев, миндальную свежесть весенней земли.
Иногда старец улыбался, еле слышно пропев стихи:
Прислушавшись с улыбкой к новорожденным строчкам, он задумывался над рождающейся строкой.
Может быть, ночь напролет длилось бы это бдение, но уединенный покой прервался: в дверь втиснулся гость. Он остановился в дверной нише, куда лишь порывами достигал слабый свет. Не ступая на порог комнаты, поклонился. Молча взял пустой кувшин, стоявший у двери, и ушел, исчезнув во тьме.