С ними, не умея летать, тягаться более трудно. И Уборевич, и командующий авиацией округа Кушаков
понимали это и потому сквозь пальцы смотрели на то, что командир Витебской бригады нарушает
инструкцию. При встрече Уборевич обязательно не преминет спросить:
— Скоро в училище? — При этом хитровато щурится и прячет улыбку.
— Собираюсь, Иероним Петрович. — Смушкевич отводил глаза в сторону. Обманывать он не умел.
Скоро в Витебской бригаде привыкли к тому, что по выходным дням, когда все отдыхают, в небе над
аэродромом кружит самолет.
«Для пилота в небе самолет живет, и жизнь его прочно связана с жизнью летчика. Она успокаивает его
или тревожит. Она родит в пилоте такую же интуитивную близость к машине, какую испытываешь к
родному человеку». Это написано о другом летчике, [11] об Антуане де Сент-Экзюпери. Но это могло
быть написано и о Смушкевиче.
...Смушкевич летает. Один. И самолет послушен ему.
А на зеленом поле аэродрома крохотная фигурка женщины. Сверху ее едва видно. Но он, кажется, различает даже позолоченные солнцем русые волосы, которые вскидывает ветер, румянец волнения, проступивший на тронутом легким загаром лице, и, конечно, глаза — такие же голубые, как небо.
И она видит его. Порой человеческая память как машина времени. Иногда достаточно чего-то совсем
незначительного, чтобы понеслись вспять, набегая друг на друга, дни, месяцы, годы. И вновь оживает
прошлое.
...Белогвардейская банда, накануне захватившая местечко, после короткого боя с подоспевшими
красноармейцами бежала, и 36-й стрелковый полк знаменитой дивизии имени Киквидзе вступил в
Пуховичи.
Она выбежала на крыльцо как раз в тот момент, когда мимо верхом на коне проезжал он. У нее были
длинные русые косы, и, говорят, она была очень красива. Быть может, поэтому, а может, потому, что ему
действительно надо было это узнать, Смушкевич придержал коня и спросил:
— Где у вас тут раньше штаб помещался?
— Езжайте прямо до базара... Там каменный дом увидите...
Вот таким, еще не остывшим после боя, с посеревшим от пыли лицом, верхом на коне, она и запомнила
его на всю жизнь. Таким вспомнила она его и сейчас на аэродроме, когда впервые увидела в небе его
самолет, самолет, которым управлял он.
Воспоминания уносят дальше... Вечером он пришел [12] в большую комнату бывшего барского дома, где
теперь помещался Совет и где молодежь устраивала танцы. Но танцевать он не умел. А ее приглашали
наперебой. Потом его окружили: поговорить с двадцатилетним помощником комиссара полка хотелось
многим. Им же не удалось за вечер сказать и двух слов.
Но он подружился с ее братьями и стал частым гостем у них в доме. Отцу это не очень нравилось. Нечего
сказать, хорош кавалер, у которого подметки привязаны бечевками! Разве это жених?..
А о том, что у Баси жених — комиссар, уже говорило все местечко. Ведь нет такого, чего бы не знали в
местечке! Даже то, чего ты сам о себе не знаешь, тебе расскажут соседи!
Узнали они и о том, что Бася, не послушавшись отца, уехала к «своему комиссару» в Минск.
Когда извозчик подвез к штабу, часовой спросил:
— Вам кого, гражданочка?
— Вашего комиссара, — ответила она.
— А вы кто будете? — допытывался часовой.
— Жена, — после короткой паузы уверенно произнесла она.
— У нашего комиссара нет жены, — отрубил часовой.
Сколько бы ей еще пришлось объясняться с дотошным часовым, неизвестно, только в это время сам
Смушкевич спускался по лестнице.
— Вот вас, товарищ комиссар. Говорят, жена. — Часовой хитро улыбнулся.
— Жена, — ответил Смушкевич и, повернувшись к ней, произнес: — Приехала?.. Ну вот и хорошо...
Старый автомобиль чихал и фыркал, кружа по городу, пока не остановился у подъезда, где сбоку на стене
была приклеена надпись: «Загс». [13]
Удивительные происходят в жизни вещи. Ну кто тогда мог бы что-нибудь сказать, глядя на подпись
одного из свидетелей! А теперь этот человек стал известен миру под именем разведчика Этьена.
Маневич!
Они служили в одной части. Маневич, как и Смушкевич, тоже был политработником. Во многом они
дополняли друг друга. Разговорчивый, гораздый на выдумку Маневич и внешне всегда сдержанный, но
полный внутренней энергии Смушкевич.
Их дружба началась в те годы. Потом разбросала их по разным дорогам служба военная. Лишь спустя
много лет они встретятся вновь.
Вернувшись домой, Яков Владимирович скажет жене:
— Тебе привет от Маневича. В академии учится. Обещал зайти. Помнишь его?
— Еще бы! Помню, как вы меня тогда катали, катали да в загс завезли...
И обоим немного взгрустнется от того, что это было уже давно, что стали они старше, что раскидала в
разные стороны беспокойная жизнь друзей и уже трудно им собраться вновь.
Потом ей вспомнилось, как они стояли стиснутые людским морем, заполнившим площадь Свободы в тот
холодный январский день двадцать четвертого года.
Над площадью носился ветер. И если бы не было так тесно, то, наверное, каждый ощутил бы его
пронизывающее насквозь дыхание. Но люди стояли плотной стеной, не обращая внимания на холод.
Стиснув зубы, так что на скулах обозначились желваки, стоял Яков. Таким она не видела его еще никогда.
Все это всплыло сейчас в памяти. [14]
В Минске началась служба Смушкевича в авиации. Он был назначен в эскадрилью, которой командовал
один из первых летчиков, заслуживших орден Боевого Красного Знамени, — Валентин Михайлович
Зернов.
Подтянутый, до блеска выбритый Зернов встретил его подчеркнуто вежливо.
— Мм-да, — с расстановкой произнес он, критически оглядывая сутуловатую фигуру Смушкевича, в
которой не было, если не считать формы, решительно ничего военного. — Ну что ж, пойдемте, — Зернов
вздохнул, словно смиряясь с неизбежным, — представлю вас.
— Благородные пилоты и многоуважаемые летчики, — начал он, когда они вошли в заполненную
людьми большую комнату штаба. — Позвольте представить вам высокочтимого нового политрука
эскадрильи...
Смушкевич с удивлением выслушал эту высокопарную тираду. Ему уже рассказывали раньше много
занятного об этом человеке. Рассказывали, что Зернов вывез из Англии, где он учился, приверженность
не только к изысканной манере обращения, что он и продемонстрировал сейчас, но и к различным
суевериям и приметам, которые от него переняли и остальные летчики. В эскадрилье избегали третьим
прикуривать от одной спички, фотографироваться перед полетом. Зернов, фанатически преданный
авиации, совершенно искренне считал летчиков, чьей воле покоряются высота и скорость, неизмеримо
выше всех остальных смертных, которые в лучшем случае заслуживали снисходительного, ну, как этот
новый политрук, к себе отношения.
Комэску подражали; это создавало в эскадрилье атмосферу отчужденности, своего рода кастовой [15]
замкнутости в отношениях между летчиками и техническим персоналом.
Новому политруку все это было явно не по душе. Начал он с того, что стал... курить. Плевался, когда
табак попадал в рот. С досадой бросал самокрутку, когда она разваливалась, и крутил новую. И шел
прикуривать. И обязательно третьим. Спичек у него никогда не было, зато всегда в кармане наготове
лежали или папиросы, или несколько самокруток.
Вначале никто не знал, что политрук курит. Он подходил, разговаривал и, когда ничего не подозревавшие
летчики, прикурив от одной спички, хотели загасить ее, доставал папиросу. Отказать политруку было
нельзя, а показать, что веришь в какие-то там приметы, неудобно.
А 1 мая политрук придумал вот что.
Все уже было готово к вылету. Летчики надели шлемы и только ждали команды. В это время к
двухэтажному домику у края летного поля подъехала машина. Из нее выпрыгнул Смушкевич, а следом за