Стоит жара неделю, стоит две, уже невозможно от хмари и духоты, ходят кругами тучки, вечерами вдали грохочет, зарницы полыхают, а все нет и нет дождя, охают бабки, поливают свои огороды и все кряхтят: “ От бы дожжа”. А “дожжа” все нет и нет, но в один прекрасный день после обеда натянет с юго-запада мрачной сини, налетит вдруг шквал, взбив почерневшую воду, вырастут неизвестно откуда высокие и тонкие, как лезвия, волны, завернутся трубочками, и глядишь, летит по Енисею лодка с рыбаками, а за ней в полуверсте несется молочно-белая стена дождя, вот она ближе и ближе, вот хлопнула от ветра дверь, и вот уже все бело вокруг, и грохочет дождь по крыше, и мокро блестит пустая лавочка, и соседка ставит бельевой бак под осиновый желоб, и старый серый кобель, раздувая ноздри, внюхивается в свежий влажный воздух – дождались.

Эти летние грозы – главная причина лесных пожаров. Бывает, на твоих глазах ударит молния в тайгу, и вот вдруг закурился, поднялся белый язычок дыма, а под ним засветился рыжий глазок пламени. Если не потушить вовремя очаг пожара – разрастется он на многие километры, пойдет пластать пламя по кедрачам и ельникам, по старым гарям и склонам хребтов, где, бывает, даже возникает что-то вроде тяги, когда пламя с гулом проносится снизу вверх по сухим еловым ветками, и деревья напоминают огромные факелы. Иной раз горит где-то далеко за сотни верст, а ветер оттуда, и вот уже затянуло все сизым маревом, пахнет гарью и еле проглядывает сквозь серую пелену красный ободок солнца. Стояла у нас рыбная снасть, и из-за дыма не было видно мет, по которым ее искать посреди реки, и пришлось поставить специальный буек из пенопласта и от него бороздить реку кошкой. А сети надо летом проверять часто, потому что вода теплая и рыба быстро портится. А хранят ее в ледниках – глубоких погребах, куда еще весной набивают лед.

Хорошо после трудовой покосной недели попариться в бане. Мой друг и товарищ Геннадий, лучший охотник района, всё, за что ни берется, делает прекрасно, будь то стройка, охота, рыбалка. Но печку в бане он перекладывает чуть ли не каждый год, добиваясь качества пара, который его никогда не устраивает.

Гена стоит у печки. У него белое-белое тело, но кисти рук и лицо бронзовые, это называется – северный загар. Натянешь на уши старую фетровую шляпу и залезешь на полок. На руке рукавица-верхонка, чтобы не сжечь руку о горячий воздух, когда будешь хлестаться. Гена берет в ковшик горячей воды и со словами “Ну, держись!” открывает дверцу каменки да поддает на раскаленные камни. Плещет раз, два, три, пока не говоришь: “Хорош!” Щиплет уши, и сразу начинаешь хрипло говорить. Хлещешься заранее распаренным в тазу березовым веником, гонишь кровь по телу, пока хватает сил держать жар, а потом вылетаешь на улицу, окатываешься водой из бочки и сидишь на крыльце, поглядывая на свои плечи в красных рубцах, на коленку с березовым листком, и стучит кровь в висках, и зудит тело, и чувствуешь, что выходит с потом вся дрянь – и из души, и из тела. Еще хорошо париться весной, когда вода подступает чуть ли не к самой бане, и можно, напарившись, окунуться прямо в студеный Енисей и потом, сидя на крылечке, чувствовать, как горят пятки от ледяной воды и расползается по телу ощущение долгожданной расслабляющей свободы. После бани наутро странно возвращаться к обычным делам, браться за копченый мотор, заправлять бензин.

Но время не ждет, у Гены полно забот, многое надо успеть за короткое лето – ведь зима длинная, снег лежит с октября по конец мая, надо наловить лесу и напилить дров, чтоб просохли к зиме, поставить сено для коров, чтоб молоко, масло, сметана и домашний сыр были, наловить рыбы, перекрыть двор, срубить новую стайку, отремонтировать снегоход – и еще целый список неотложных дел, так что вся эта жара никого особо не радует и воспринимается как помеха в работе.

Но вот постояла она две недели, полили дожди и уже август начался, а значит, почти что осень. А ждешь ее давно, еще в июле, когда светло-лиловой ночью несешься в лодке по зеркальному Енисею и вдруг, устав от грохота и заглушив мотор, слушаешь тихие голоса лета: плеск воды о борт, шум далекого ручья, крик чайки, – глядишь на длинный волнистый берег, сходящий на север тонким мысом в розоватое небо. Идет время, громоздятся друг на друга дела, все собой заслоняя, а потом в один прекрасный вечер, возвращаясь с рыбалки, встретишь самоходочку с ярко-белым огнем на фоне пылающего неба, и сразу потемнеет высокий яр, замигает оживший бакен и потянет вдруг осенью. С каждым днем темнее ночи, ярче и неповторимей закаты, непостижимей небо, выложенное розовыми, как лососевая мякоть, облаками, а потом наступит ночь, через далекое отверстие в туче светит невидимая луна, и на Енисее под этим местом в версте от берега лежит огромный мерцающий круг. С утра еле различаются лодки на берегу, но вскоре туман рассеивается и открывается даль, по-осеннему отчетливая и тихая, словно за ночь растворилась перепонка между небом и землей и пролились вниз с неба покой и тишина. Тихо на свете. Шурша галькой, осторожно спихивает лодку сосед, дядя Гриша, неподвижно стоит на угоре старуха с биноклем, и протяжно кричит из поднебесья отставшая ржанка – северный кулик.

СТОЯЧИЙ ВАЛ

Весной на берегу реки сидел я, глядя на выгибающуюся мощными валами воду под порогом. По камням бегал щенок и все пытался лаять на воду, носился по берегу, высоко и по-козлиному подпрыгивая. Глядя на него, я вспоминал своих прежних щенков и узнавал их в этом новом, отмечая что-то до смешного общее – в движениях, ухватках, в том, как, завидя какую-нибудь букашку, смешно поворачивают голову набок, как хитрят или как бегут бочком, чтобы передние и задние лапы не тыкались друг в друга, а вставали вразбежку.

И точно так же и дети... И женщины – тоже так одинаково привязываются и слова одинаковые говорят... Да что далеко ходить – и мы, мужики, такие же одинаковые, и в чем-то тоже до смеха. Да и всё на Земле живущее не по одному ли подобию сделано?

Я слушал громовой гул порога и глядел на упругий стоячий вал, по которому неслись палки, куски коры, бесчисленные частички воды и пены. “Эта река, эта весна, – думал я, – как это каждый год будоражит! Все такое же, как и двадцать, и тридцать, и тысячу лет назад, и так же хочется во всем участвовать, не отставать, а ведь глазом не успеешь моргнуть, как и жизнь кончится. Остепенись, взгляни со стороны, впору ли с нашим человечьим веком тягаться с этой вечной мощью! Еще десятка два таких весен, и будешь слезящимися глазами глядеть и на эту воду, и на молодых, опьяненных ею мужиков, и говорить словами моей старухи-соседки: “Здоровье кончатся, старость подстигат"”.

Потом вспоминал себя маленького. Как бывало в детстве в пылу, в игре, затаившись где-нибудь за снежной крепостью, с потной, жаркой головой и горящим лицом, и вдруг замираешь, отрешившись от всего и спрашивая в неистовой тишине: где я, кто я, почему я – это я? Почему родился на этой планете, на этом материке, в России, в этом городе, деревне, на этой улице? И что там, вдали? За той луной, за теми звездами? Еще звезды? А за ними что?

Потом, у взрослого, совсем другие заботы пошли: оброс, как корой, опытом, мужской жизнью. Живем, считаем себя сильными, умелыми, в тысячи подробностей вникаем, думаем, что глубь жизни постигаем, а все те же вопросы живы. Душа под коркой, а ее сердцевина, ядрышко прозрачное – живо и так же бьется, только слышим мы его редковато. А хочется крикнуть самому себе: “Как же так? Ты человек. Живое существо, да еще с сознанием. Сидишь по горло в жизни, забыв свой первый вопрос: кто ты? Где ты? Почему ты – это ты? Что за звездами? И как погрязшему в жизни стряхнуть с себя ее наваждение, как проснуться? Или только умереть-проснуться можно, а если так – вдруг проснусь и не почувствую на себе твоего, милая, взгляда... И живу себе дальше, и собираюсь написать повесть про пьянство и женщину, а почему я – я и что за звездами, так и не знаю.

И все думалось: зачем жить, за что держаться?.. Писать? А если не пишется? Это только кажется, что ты сам что-то изобретаешь, придумываешь. Ведь что такое – вдохновение? Это когда тебя небо настраивает под себя, играет на тебе, а потом бросает и к другому идет, если ты лучше не стал, не оправдал доверия жизнью, поступками. А ты остаешься один со своими мертвыми знаниями об анатомии произведения и ничего не можешь без этого ветра, без ощущения, что ты никто – труба, в которой гудит небо.