Письма Хансияр стали возможностью прикоснуться к ней, дотянуться из своего посмертия в ее небытие. Поздно. Бессмысленно. Но раньше это было недопустимо. А что до смысла…

Нельзя было читать ее письма.

Хасан не представлял, насколько далек от семьи, насколько далек от Хансияр, пока не прочел их. И лучше бы он не представлял этого и дальше. Оставался со своей иллюзией близости, со своей возможностью незамеченным вмешиваться в жизнь семьи, когда требовалась помощь, с невозможностью дать знать о себе. Он вмешивался. В шестидесятом году. В безумные семидесятые, когда Турцию трясло в лихорадке внутренних войн. В сентябре восьмидесятого, когда Сабах принял участие в перевороте Эврена. Вмешивался всегда, когда его близким грозила опасность, нужна была помощь. Но вмешательство не означало присутствия. Его не было в их жизни уже много лет. А Хасан понял это, лишь прочитав адресованные ему, так никуда и не отправленные письма.

Хансияр писала своему современнику. Если б она обращалась к нему такому, каким помнила, понимание своей отчужденности, возможно, не было бы таким острым. Этого понимания могло вообще не случиться. Но Хансияр писала тому, кто был рядом с ней все прошедшие десятилетия, тому, кем Хасан не смог бы стать, даже если б не принял афат. Он умер бы в тридцатом, и письма Хансияр никогда не нашли бы его.

Они менялись. Его мальчики, его любимая, вся их жизнь. Мир менялся. Хасан – нет. Все новое в мире людей было чуждо ему, а в мире духов – фей – обходились без новшеств. Он остался в конце тридцатых годов, в начале сороковых, навсегда остался в том мире, где вел охоту на мертвецов, убивших его ратуна. А Хансияр и сыновья ушли в свой мир, настоящий, реальный. В котором не было места не только живым мертвецам – об этом-то нечего и говорить – в котором не было места прошлому, иначе как в воспоминаниях.

* * *

О смерти Намика Хасан узнал раньше, чем семья его старшего сына. Получил известие через несколько мгновений после того, как тот умер.

Инсульт… В девяносто лет можно умереть от чего угодно, только вот Хасан никак не мог уложить в голове, что его мальчик давно стал глубоким стариком, старше, чем был Омар, когда получил афат. Намик до последних дней продолжал работать. Старческие немощи не затронули его разума, только тело, и он, наверное, с годами становился только умнее.

Математик. Как Арни…

Понимание того, что вместо сына – древнего старика, мудрого и бесконечно далекого – куда проще представить собственного Слугу, вечно молодого и почти бессмертного, было так же плохо, как невозможность побывать на похоронах.

Мусульмане хоронят мертвых до заката.

И все же Хасан улетел в Стамбул.

Занозу он предупредил. Нашел ему занятие в «Крепости», чтобы мальчик, верный привычке сопровождать его везде и всюду, не увязался следом. Пообещал вернуться уже через ночь. Зачем летит не сказал… он сам не знал, зачем. Это было то же самое, что забрать письма Хансияр. То же самое, что прочесть их. То, чего делать нельзя, но нельзя не сделать.

В последние десятилетия до городов Турции добралась христианская манера делать последние пристанища такими большими, будто в них предстояло жить, а не покоиться, и такими помпезными, будто мертвые могли хвалиться друг перед другом. Намика похоронили не так. Лишь белый камень в изголовье и короткая надпись «Намик Карасар».

Намик не был верующим, и он, и Сабах выросли атеистами, поэтому обратную сторону камня не украшали аяты Корана. Наверное, так и надо – если человек не верил в Аллаха при жизни ни к чему навязывать ему веру после смерти.

В могиле под камнем покоился старик, которого Хасан не знал. Ученый, атеист, турок, выросший во времена Кемаля, никогда не считавший себя османом. Он взял себе фамилию Карасар, потому что еще в незапамятные времена название города стало их семейным прозвищем, и больше с Хасаном его не связывало ничего.

И Сабаха – тоже.

Ничего.

Только прозвище, ставшее фамилией в тысяча девятьсот тридцать четвертом году. Четыре года спустя после смерти Хасана.

Он улетел из Стамбула еще до полуночи. И той же ночью, в ту же полночь, самолет приземлился в Калифорнии. На аэродроме с единственной взлетной полосой, прячущемся в каньоне рядом с виллой.

Дома было пусто.

Заноза ждал его возвращения только следующей ночью, а на эту у мальчика были свои планы.

Четверо Слуг из ночной вахты, Франсуа, вомбаты в своем вольере в парке – многовато живых для того, чтобы дом показался пустым в отсутствие одного-единственного мертвеца. И все же дома было пусто. Хасан не стал там задерживаться, взял машину и поехал в город.

Охотиться.

Он не был голоден, не с чего вампиру проголодаться, если он не впадал в спячку и не тратил кровь на дайны, но ночь затянулась, и в этой слишком долгой ночи оказалось слишком много мыслей. Верных, но неправильных. Таких, без которых лучше было бы обойтись, и от которых уже не избавиться. Оставаться с этими мыслями в огромном пустом доме – все равно, что остаться в Стамбуле у могилы сына. Стоило ли возвращаться, чтобы задуматься еще и о том, почему дом кажется пустым?

Заноза выбрал бы охотничью зону и промчался через город на бешеной скорости, ни на что не отвлекаясь, не дав ни себе, ни Хасану возможности передумать. Решено, так решено. Хасан не выбирал. И не спешил. Поехал наугад, чтобы остановиться в первом приглянувшемся месте. Стоило ли говорить о том, что это место не должно было походить на те, что выбирал Заноза?

Чего определенно не стоило делать, так это думать о разных предпочтениях и разных мирах. Мир давно ушедших сороковых не имел общих границ с миром современным. Это не разные эпохи, это разные вселенные.

Долгая выдалась ночь. Много дольше, чем нужно.

Его охотничья территория – места вне времени, с раз и навсегда установленными правилами поведения. Его добыча – женщины, воспитанные в традициях, не менявшихся уже больше столетия. Все это было иллюзией. Поведение, воспитание, традиции – лишь тонкий слой косметики. Люди стали другими, изменились вместе с миром.

Заноза наслаждался этим, ловил перемены раньше, чем они наступали, чуял загодя и мчался навстречу. Он хватался за все новое так, словно оно через минуту должно исчезнуть. Считал себя не настоящим, а реальность – податливой, как гончарная глина, и творил, что хотел. Хасану реальность казалась незыблемой, существующей по правилам, которые достаточно один раз понять, чтобы… делать то, что сочтешь нужным.

Велика ли разница между тем, чтоб творить, что захочешь и делать то, что считаешь нужным?

Огромна.

Понимание этой разницы тоже пришло нынче ночью. Понимание, что схожие выводы построены на взаимоисключающих основаниях. Хасан мог влиять на реальность, мог менять ее и делал это, не сомневаясь ни в своем праве, ни в своей силе, но, оказывается, не мог ее увидеть.

Он не видел мир настоящим.

Был ли он, вообще?

С такими мыслями и правда можно спятить и вообразить себя несуществующим, как воображает Заноза. Но дело, конечно, не в этом. Не в иллюзорности собственного существования. Дело в том, что невидимый мир стал видимым на несколько часов, и оказался полностью чужим и чуждым. Нужно подождать, просто подождать, привыкнуть к новому знанию, понять и принять его. И существовать дальше, помня, что ничего не изменилось, кроме мира. А тот изменился давным-давно. Задолго до смерти Хансияр.

Вспышки света, грохот и рев, сравнимые со звуком самолетных двигателей, отвлекли внимание от дороги. На площадке перед пустующими складами стояли вперемешку три внедорожника, спортивная машина, пять байков и видавший виды фургон. Орала музыка – то, что Заноза назвал бы музыкой. В такт душераздирающим звукам полыхали цветные огни. Рвано дергались, мечась между светом и тенями, человеческие фигуры.