Изменить стиль страницы

Слежу за поплавком, таскаю плотвиц, но из глаз моих не пропадает противоположный берег, угол палатки в зарослях, голые спины, руки, головы. Там начинают ладить место для костра, вбивают палки с рогатками, кладут перекладину, чайник вешают. Собрали немного сушняку, подожгли, потянулся к небу синий дымок, синий среди зеленого. Но за дровами надо плыть на мою сторону. Берег тот луговой. С топориком сходит один к байдарке, сталкивает ее к воде, садится, гребет. Течением несет его мимо меня, слышно, как недалеко где-то пристает он, выходит и стучит топором по сухому стволу. А там мелькают белая маечка, взбитые волосы, тонкие руки. Парень стоит спиной ко мне, делает разминку, достает ладонями землю, выпрямляется, левый наклон, правый наклон, хорошим ударом колотит перед собой воздух. Широкие плечи, узкая талия, лопатки двигаются под молодой эластичной кожей, бугрятся, играют мышцы. Это же я играю мускулами, это мои лопатки двигаются под молодой кожей, это я сильными ударами колочу перед собой воздух, это моя девчонка в белой маечке выходит из палатки и, направляясь к синему дымку, одним глазком любуется мной, и сердце ее сладко замирает от каждого движения моих сильных плеч, моих ловких рук, от каждого наклона моего сильного тела. И — бег на месте, пружинистый, легкий, потом я спускаюсь к берегу, сбрасываю джинсы, в стильных голубых плавках бросаюсь в воду, плыву, испускаю дикий звериный вопль, на который отзываются с берега нежные голоса моей горлинки и его горлинки. Кричат иволги. Ваня подходит ко мне со спины, стоит на скользкой тропинке в траве, смотрит. Я слышу, как он стоит, смотрит на синий дымок в зеленых зарослях, на меня, на мой поплавок.

— Папаша, — говорит он мне, — огоньку у вас не найдется?

— … … … … …?!

Я не могу повернуть к нему лицо. Великой и вечной души моей не хватает, чтобы повернуться и протянуть коробок со спичками, ее хватило только на то, чтобы осевшим голосом сказать через плечо, не повернув головы:

— Нет у меня огонька.

И он ушел, голый до пояса, играя лопатками под молодой кожей, с закушенной сигареткой в зубах. Погрузил срубленную сухую березу и медленно погреб к своему берегу. Я поспешно смотал удочку, взял цинковый короб и ушел. Когда шел тропинкой, все еще видел мелькание чужих рук на том берегу, чужих гибких талий, чужого парня в стильных голубых плавках с красным кантиком, выходившего из воды и помогавшего другому вытаскивать из байдарки сухую березу. Они делали это играючи в сером дне, над водой, у подножия зеленых зарослей. Их движения, их ослепительно молодые тела были прекрасны и глубоко мне враждебны. Но я шел, поднимаясь по крутояру, и ходьба понемногу возвращала мне рассудок, успокаивала. В самом деле, как нехорошо, как некрасиво и как недостойно обижаться на эту молодость, пусть даже если она и ушла от тебя навсегда. Как стыдно, что я не повернулся и не протянул ему коробок со спичками. Папаша… Ну и что? Ведь я тоже был таким. Мне ведь тоже было восемнадцать. И девятнадцать, и двадцать было. Я тоже был счастлив, как бог, играл лопатками, молодыми плечами, мышцами. Я тоже вопил по-звериному от радости, и на мой вопль отзывалась нежным голосом моя горлинка. Я тоже… Но когда же это было? Почему я не помню, когда и где это было? Где был синий дымок? Дождик, горлинка?.. Ах да, чуть не позабыл. Ведь ничего этого не было со мной, я тогда на войне был. И Вани, между прочим, давно нет в живых. Он летчиком воевал на бомбардировщиках. В середине войны случилось несчастье. Получил он задание разбомбить населенный пункт, ударить по скоплению противника. Пункт отметил себе на карте, полетел и сбросил бомбы. Но вышла неувязка штабная, — тогда сильно наступали наши, — в том пункте оказалось скопление не вражеское, а наше, наши заняли пункт. Ваня Мирошниченко не знал этого, он выполнил задание, и его сбили наши зенитчики. Когда он приземлился с парашютом, его взяли под трибунал. Сперва приговорили к высшей мере, но потом разобрались в его невиновности, высшую меру заменили десятью годами. Честно отбыл срок и вернулся на родину, в свой домик у виноградников. Работал в родном колхозе, но уже сильно выпивать стал. Напился, лег в ящик от фургона, уснул и не проснулся, потому что на спине лежал, кверху лицом, дыхание ему забило. А Минька живой. Когда мы встретились недавно, сразу не узнал, но через минуту узнал, мы обнялись, всплакнули. Ваню вспомнили. Обнимаясь, он говорил что-то от радости: Мын-гмным-м-мы… Но я уже ничего не понимал, потому что забыл язык нашего детства, тогда, помню, хорошо понимал глухонемого. А Минька теперь мужиком стал, конюхом работает, он все хлопал меня по спине и говорил. Ммны-мымн-гыммы… Очень рад был.

В дороге, которую некоторые сравнивают с жизнью

Против открытого купе стоят двое, смотрят в окно. Он — плотненький гражданин в домашней душегрейке поверх белой нейлоновой рубашки. От одного уха к другому, через крупную лысину, начесаны редкие косички, начесаны старательно, как бы даже наклеены, но лысину полностью не скрывают, а только веселят немного. Лицо у него крупное, выбритое, постное. Однако выдвинутая нижняя челюсть все же сообщает этому лицу что-то неожиданное, а робкие пепельные глазки словно бы извиняются, словно бы умоляют не верить этой челюсти, хотя, может быть, и не вполне искренне.

Она — маленькая, уютная в своих простеньких брючках и короткой байковой кофточке навыпуск. Лицо правильное, совсем милое, слегка увядающее, но без единой морщинки.

Едут они с юга, на море отдыхали. Никогда, конечно, друг друга не видели. А теперь попали в одно купе, случайно. Курортный сезон уже отошел почти, поздняя осень, и вагон поэтому наполовину пустой. То обстоятельство, что в их купе никого больше не оказалось, вызвало в нем сильные переживания, тайные, конечно. Тайной радостью он мучается второй день, украдкой, исподтишка постоянно поглядывая на нее среди разговора. Переживания его сильно усложнились после прошедшей ночи за всю эту длинную и в то же время очень уж быстротечную дорогу. Про себя он уже сравнивал эту дорогу с жизнью. Так сладко и мучительно началась она, впереди виделась целая вечность, ожидания чего-то смутного и прекрасного, предчувствия, от которых замирала душа. Но стучат колеса, мелькают столбы, поля, станции, города, и вот уже Курск. Поезд отстоит положенные минуты, а там Орел, Тула и — увы! — Москва, конец тайному счастью, предчувствиям и надеждам. Невольно подумаешь о жизни… За окном вокзал.

— Красный весь. Покрашен или камень красный? — Это он говорит.

— Красиво, — она отзывается.

— И вон подсобки, тоже красным покрашены. Значит, проект такой был.

Молчание.

— Тысяча девятьсот сорок шестой тире… вроде пятидесятый. Сорок шестой хорошо вижу, а после тире неразборчиво, вроде пятидесятый.

— Где вы видите? — оживляется толстячок, волнуется, очень ему хочется к плечику ее прикоснуться, за руку взять повыше локтя, но… — Где вы видите?

— Смотрите, вон там эмблема, а под ней «Слава героям труда», видите?

Толстячок нижней челюстью подбирает губу, вглядывается, потом быстренько исчезает в купе и возвращается с очками.

— Верно, — говорит, — сорок шестой тире пятидесятый. Четыре года строили.

— Я тут в сорок седьмом проезжала, вроде развалины были.

— А я в пятьдесят седьмом, как раз путевку дали…

Поезд тронулся. Смотрят напряженно. Весь их интерес там, за окном. Это он старается делать вид, что весь интерес там, старается умело, а потому очень заметно.

— Нет, небольшой городишко, — он говорит.

— Так он же еще на той стороне, он не весь тут.

— Ну да, если на той стороне, тогда конечно…

— Видите? Опять дома, собор показался… Большой город.

— Да, большой.

Пригород, осенние пейзажи. Столбы, канавы, поля, кусты. Листья с кустов облетели, земля бурая, небо пасмурное, низкое.

— Березки, — говорит она тихо, чувствительно.

— Вот эти? Да, березки.

Потом опять молчат. В их глазах плывет осенняя земля. Очень вдумчиво следят они за тем, что проносится мимо их окна.