Изменить стиль страницы

Два мужика, бывший и нынешний, жили одной семьей, работали вместе и, глядеть со стороны, получалось у них все дружно и согласно. Дети целыми днями возились на море, в песке или, мне видно было из окна, перед своим домом мордовали щенка — голосистые все, живучие, никогда не болеющие.

Утром, когда я вынес креслице, уселся в него, сразу почувствовал: чего-то не хватает. Птичий хор по-прежнему старался изо всей мочи, но солисты молчали, их не было. Я повернулся к черемухе… Вся она облетела. Куда девалось белое молоко ее, белый ее туман? Только в некошеной траве да на темной черепице дома мертво лежали белые крохотные лепестки. Отцвела черемуха, пропали куда-то соловьи.

И весь день было грустно. Киргизы пили кумыс, выздоравливала Бермет у своих родителей, на горном пастбище, а мне было грустно. Тропинка, протоптанная нами к морю, примятая машиной трава и даже флюгер над крышей соседнего дома — все казалось грустным. Я часто отрывался от работы, думал об этих людях, о Норе, о ее муже Янке, об Узулине, думал и не понимал их. Но когда представлял себе Серегу, как он смотрит на это дело, явственно слышал его голос: «А чего тут понимать, тут и понимать нечего». «Так-то оно так», — возражал я про себя, а возразить было тоже нечего.

С самого утра Серега писал про село Брехово, потом занимался домом. Он пригласил известного на здешних хуторах мастера Яниса Секлиса, и теперь вместе с ним они готовили фронт работ, расчищали последнюю, еще не сделанную комнату, выносили оттуда старые банки из-под красок, ящики с битым стеклом и гвоздями, кирпич и всякий другой хлам, выгребали разное крошево, глину, просыпанный когда-то мел.

Янис Секлис был мастером незаурядным, черную работу он не любил, не любил выносить банки из-под красок, ящики с битым стеклом и так далее. Делал эту работу через силу, постоянно курил и ругался по-русски. Садился на порожек, на ящик, на колодину какую, доставал тонкую папироску и ругался.

Но когда он разделывал клеевой краской стены, под дуб или под орех красил потолочные балки, когда на стенах выводил узор, бросал по нему летающие тарелки либо условные ракеты (что теперь считалось уже пройденным этапом, и он заменял все это простыми и в то же время непонятными фигурами в духе новейших абстракций), когда выводил на балках натуральные сучки, тут он был Рафаэлем, Леонардо да Винчи и Лактионовым в одном-единственном лице. Тут и курил он по-другому, манерно выпускал дымок, и тонкое лицо его с белыми бровями не морщилось, не кисло, как при черной работе, а светилось и как бы даже вытягивалось, становясь похожим на лик кого-то из второстепенных святых. Он любил тогда прикоснуться кистью к суку или к абстрактной фигуре и отойти немного и вглядеться в свою фантазию, любил просто передвигаться среди своих шедевров и тихо ликовать душой, любил, чтобы и другие передвигались вслед за ним, стояли за его спиной и тоже ликовали. Дух его парил, улыбка не сходила с тонкого лица, и это был тот самый час, когда ему до смерти хотелось выпить. Если поблизости ничего подходящего не находилось, он седлал свой старенький, побитый в частых авариях мопед и уезжал куда-нибудь — в Елгавкрасты, конечно, в дорожный «Спутник».

В самый разгар сражения, когда Кадырбек, раненный в плечо, лежал на поле боя и думал о доме, об отвергнувшей его Бермет, подошел Серега и подал мне на утверждение проект камина. Комната, по его замыслу, должна быть каминной. Уже теперь мы мечтали, как приедем сюда зимой, как затопим камин после лыж и как, попивая винцо из красной смородины с добавкой рябины, чтоб чуть горчило, будем подкладывать березовые полешки и говорить о литературе, спорить об успехах нашей внутренней и внешней политики.

Проект я одобрил, но предложил поправки, которые Серега не принял и вступил со мной в спор и даже втянул в этот спор Яниса Секлиса. Секлис, как и полагается истинному мастеру, не спешил с окончательным решением, пожимал плечами, улыбался, а Серега наступал на меня.

— Что ты понимаешь, — кричал он, — что ты говоришь мне, морскому инженеру? Не слыхал ли ты что-нибудь про каблучок, гусек или, скажем, антаблемент? Не слыхал. А ведь это целая наука!

Я молчал или говорил, что, как руководитель, я выше этих гуськов и каблучков. Не сходились мы как раз на этом самом антаблементе, то есть на том, как завершить камин, его стены. Я говорил еще, что надо дерзать, а не держаться за гуськи да за каблучки, надо проявлять смелость.

— Ха, смелость! — кричал Серега, уверенный, что не мне его учить смелости.

Кончилось тем, что он сунул мне бумагу и сказал:

— Давай делай сам.

Я нарисовал камин и доставил Сереге много радости. Он хохотал, показывал рисунок Секлису, издевался и торжествовал.

— Камин! — хватался он за живот. — Какой же это камин, это часовня при дороге.

И верно, мой камин был похож на часовню, я и не отрицал этого, но я продолжал настаивать на идее, а не на качестве рисунка. Мой антаблемент был смелее и выразительней. Мой архитрав, мой фриз и мой карниз вместе выглядели более броско и более современно. Серега сложил вчетверо созданный мною рисунок и разорвал его и выбросил на ветер. Вообще он иногда переходил границы, становился неуправляемым. Но у меня был опыт, и я доводил Серегу до сознания ответственности передо мной.

Так было и на этот раз. К вечеру камин был выложен, и когда я взглянул на него, то шуметь и торжествовать не стал, а сказал сдержанно и спокойно.

— Антаблемент, — сказал я, — все-таки выполнен, как я указывал.

— Ну, — примирительно сказал Серега, — не совсем так, но идея твоя была правильная.

Вечером при свечах (электричества у нас не было) мы пили вино, а когда Секлис укатил на своем мопеде, Серега закрыл в доме все ставни, какие были, и почитал немного из своего Булкина. Писал он хорошо. Жизнь как она есть, только очень уж смешно и грустно. Но тут я не вмешивался. Как руководитель, я считаю все же, что в это дело вмешиваться не стоит. У одного пусть будет смешно и грустно. У другого только смешно или только грустно, у третьего и вовсе наоборот — и не смешно и не грустно. У кого жизнь как она есть, а у кого — как она должна или не должна быть. Тогда общий антаблемент получится не усеченный, а полный и нестандартный. За это Серега ценил меня. Иначе он или совсем перестал бы писать, или совсем перестал бы показывать мне написанное.

Перед сном, шаря в темноте фонариком, Серега обошел дом, проверил замки, запоры и затворы, а в комнате, где я спал, сделал замечание.

— Ты фортку, — сказал он, — закрывай.

Серега даже днем, даже на веранде, старательно поправлял ситцевые шторки, чтобы ни одной щелочки не оставалось. Он не любил, когда на него незаметно смотрели извне, с улицы, со двора, хотя и смотреть-то было некому. Я же, напротив, не любил, когда на меня незаметно смотрели изнутри, из самого дома, разумеется, ночью. Духи там разные, домовые и прочая нечисть. Видно, в детстве я этим делом был сильно напуган.

— Домовых у нас давно уже нет, — говорил Серега, — а вот фортку закрывай, залезет рукой, окно отворит — и все.

— Да кто тут залезет? — не соглашался я, не хотел оставаться с домовыми при закрытой фортке. У меня в комнате даже свечи не было.

— Кто, кто! Да хоть бы Валэнтин. Заберется и обчистит, ему это раз плюнуть.

Так впервые услыхал я про Валэнтина, который впоследствии сделался моим личным другом.

— Какой Валэнтин? — спросил я тогда Серегу.

— Узнаешь еще, вчера явился. — Но кое-что рассказал о нем.

Валэнтин — старший сын Норы, тот самый, что от Узулиня. Валэнтину пятнадцать лет, он окончил семь классов и два раза уже побывал в колонии для малолетних преступников. Вчера Пора ездила в Лимбажи и на улице столкнулась с Валэнтином, связался там с какой-то шайкой. Привезла домой.

— Да чего там говорить, — сказал Серега, — закрывай фортку, так будет верней.

И правда, уже утром я увидел Валэнтина. Он был во главе ватаги своих маленьких разномастных братцев. С большеньким, с Гунаром, они перебрасывались копьем, настоящим спортивным копьем. Остальные бегали по траве, визжа от восторга. Чуть в стороне держался дурачок Ивор. Тут же путалась под ногами белоголовая крошка Эвиня. Видно было, что все они рады возвращению домой Валэнтина, их старшего брата. Он был крепок не по возрасту, скуласт и, кажется, глазами похож на свою мать Нору.