Изменить стиль страницы

Это я бушевал про себя, профессорам-докторам кукиш в кармане показывал. А бушевал потому, что тут уж действительно не мог продолжать дальше, не хватало силы воли. Папа — сю-сю, мама — сю-сю, Витенька — сю-сю, они его любят, он их любит, они без него не могут, и он не может без них, а я-то знаю, что уже в девятом классе, вымахавши на две головы выше матери и отца, акселерат, круглый троешник, в дневничке своем напишет: «Невыносимо жить нелюбимым у нелюбимых родителей». А Катерина, уже с одышкой и сердечной недостаточностью, наткнется на этот дневничок, прочитает и сляжет от сердечного приступа. Вот почему у меня не хватило сил писать подряд, постепенно, день за днем, все ближе и ближе к этому дневничку, к этому откровению. Конечно, это еще не конфликт в философском смысле, отцы и дети, нет, но и хорошего, прямо скажу, мало.

16

Так вот через тринадцать лет после той ночи, когда Витек чуть было не умер на руках у своих родителей, Борис Михайлович вернулся с работы в веселом расположении: получил премиальные за квартал, по дороге приняли по двести, бутылку портвейна с собой захватил, чтобы с Катериной отметить премию. Веселый поднялся в лифте на свой восьмой этаж, весело ключиком дверь открыл, раздеваясь в прихожей, весело отдувался, пыхтел, что-то напевал под нос. Тяжеловат стал Борис Михайлович, тучен не по возрасту, в свои-то пятьдесят с малюсеньким гаком. Пыхтел, напевал, отдувался. А никто не выглянул из комнат, никто не вышел встретить. Что-то задержалась Катерина, может, ревизия или другое что. А когда приоткрыл дверь в комнату, Катерина, оказывается, в кровати. И веселость спала с лица. Это что, сердце опять? Катерина глазами ответила, что да, опять.

— Ты погляди, что он пишет про нас с тобой.

— Где пишет?

— В дневничке. Убиралась у него, тарарам, как всегда, и постель, и книжки, все в куче, и дневничок открытый.

— А зачем же ты, мать, чужие дневнички читаешь?

— Чужие? — У Катерины слезы выступили. — Вот ты и довел, что чужие стали. Как же мать не будет читать? А ну там написано такое, что нельзя, чтобы мать не знала. Вон у Натальи застрелился, а в дневничке все было написано, прочитала б мать, успела бы, ничего б не было.

Борис Михайлович подумал, что Катерина, пожалуй, права, надо знать про детей все, и дневнички, конечно, читать надо. Он вышел в Витенькину комнату. Правда, лежит на столике, открытый. Прочитал. Немного прочитал, с полстранички, все же неудобно как-то, ну сын, ну ребенок, а все же дневничок. Вроде своя тайна, зачем же подглядывать, неудобно. Но и Катерина права: надо знать, мало ли что, отвечают-то они, родители. Словом, полстранички прочитал. И закрыл. И кровь прилила к голове, на залысинах пот выступил. Борис Михайлович растерялся в первую минуту, ноги ослабли, стоял перед столиком, смотрел на закрытый дневничок. И эти двести граммов тоже сказались, слабость в ногах от них пошла. Но и не только от них. Значит, так. Билось что-то в голове, искало ответа, но не находило. Вроде уже и привыкли с Катериной, много всякой мороки пережили из-за Витька, много: и на тройки скатился — не заметили как, и учителя вызывают то и дело, матери стал грубить, бабку за человека не считает. «Ты что же это, Витек?» Молчит. «Ты вот что, если еще раз повторится, накажу, выпорю. Понял?» Молчит. Научился молчать дома. Редко когда выбьешь слово. Будешь исправляться или покатишься? Ну, скажет иногда: «Постараюсь». И то хорошо. «Оставь его, мать, он постарается».

Все это были только забавы, так себе, мелочи. А уж это — как обухом по голове. У нелюбимых родителей живет. Невыносимо ему. Мы невыносимы ему.

«Невыносимо жить нелюбимым у нелюбимых родителей. Тошно. Когда еще сдали меня в детский сад, я понял, что никому не нужен. И зачем вообще жить? Тоже неизвестно. Вечно бороться? С чем? Со своими недостатками да еще с теми, что достались по наследству от родителей, нудная глупость отца и болтливость матери?»

С каждым словом Борис Михайлович чувствовал: что-то в него входит, что-то рушится. Кровь приливает к голове, ноги ослабли, и пот выступил на залысинах. Он растерялся в первую минуту, но потом, как всегда в трудных случаях, сработал давний фронтовой навык. Все в нем сжалось и как бы отключилось: сухо и жестко стало внутри. Уже другой походкой вошел он в свою с Катериной комнату.

— Ну и что? Написал. Будем жить по-написанному, — сказал жестко и сел, но понял сразу: сидеть не сможет. Ему хотелось что-то решать, действовать, а что решать и как действовать, не совсем ясно. Витька нет дома, еще не приходил. Поерзал на стуле, встал.

— Что надумал? — больным голосом спросила Катерина. — Как это по-написанному? Твоя работа. Когда мать говорит, ты заступаться лезешь. Теперь вот живи по-написанному. Убьете вы меня.

— Я виноват. Ты, конечно, святая.

Он знал, что сейчас слово за слово начнется обычная ругань, потом ее слезы, которых Борис Михайлович не переносил. Чтобы этого не было, ушел на кухню. Распечатал премиальный свой портвейн, налил и задумался: пить ли не пить? Выпил стакан. Пошарил в холодильнике, нашел что-то, обиженно закусывать стал. Евдокия Яковлевна, теперь уже пенсионерка, притаилась у себя в комнате. Ее давно уже не посвящали ни Борис Михайлович, ни Катерина в свои дела, но она научилась чутко улавливать все, что происходило в доме. И сейчас, с самого утра почуяла недоброе, когда ни с того ни с сего дочь, убиравшая в комнате Витька, начала бушевать, греметь стульями, швыряться Витенькиной одеждой, а потом слегла в постель и не отвечала ни на какие вопросы. «Оставь, мама, хоть ты меня». Евдокия Яковлевна, как мышь, без звука скрылась в своей комнате и не показывалась даже на кухне. Борис Михайлович тоже не стал звать ее, ухватил первое, что попалось под руку в холодильнике, пил, обиженно закусывал, курил. Это как-то разряжало. Но все равно в голове гвоздем торчало: «…нудная глупость отца». Не отключалось. Дожил, как говорится. За всю свою жизнь ни разу не подумал даже, что нудный и что дурак, из людей никто ничего похожего не говорил, даже от врагов своих не слыхал, от родного сына узнал наконец. И первый раз подумал о Витеньке отстраненно, как о чужом, как о неприятном чужом. «Ах ты, мерзавец, скотина неблагодарная. Умный какой. И главное, не прячет, не скрывает, а вот вам, нате, читайте… Да, негодяй… Но как же это? Ведь этого не может быть, этого не может быть, это неправда. Ну, не слушается, а кто в детстве особо слушался? Ну, огрызается, даже скажет там на мать, на отца вгорячах что-нибудь, все это можно понять, но ведь молчит. А вон что пишет, что думает про отца, про мать».

Борис Михайлович допивал свой портвейн, от сигаретки прикуривал новую, ходил по кухне какой-то свирепой развалкой, а в голове, как в кипящем котле. Он даже не сразу услышал звонок, когда выглянул из кухни, Евдокия Яковлевна уже открывала дверь. Пришел Витек, негодяй. Отцову шапку носит, пыжиковую. Снял шапку, бросил на вешалку, портфель тут же выронил на пол, разделся. Длинный, губастенький мальчик, пушок на губе, шея тонкая, подстрижен, не похож на этих волосатиков, не стильный, хороший паренек, умница, правда, учиться не хочет, на тройках еле ползет. Да и сам-то Борис Михайлович не очень горел в ученье, не всем быть учеными. И вдруг больно кольнуло, и к голове прихлынуло шумно, горячо, так что не смог сразу заговорить, а вернулся на кухню. Молчит. А так-то вежливенький, культурный, поест и, как чужой, всегда скажет спасибо. Спасибо, встал и ушел, опять молчит. Кто его научил? Не эта ли дура? Про Евдокию Яковлевну подумал почти с ненавистью. Конечно, она. «А что теперь надо сказать бабушке? Ну? Что надо сказать?» — «Спасибо», — говорит маленький Витек. Его всегда кормила Евдокия Яковлевна за маленьким столиком. Он там был царь и бог. «Это!» — показывал он пальчиком. «Это!» — опять показывал он на что-нибудь еще. И дура эта все баловала, портила малого. «Что надо сказать бабушке?» Я бы сказал… Вот он теперь выучился. «Спасибо». Вытер губы и пошел. В дневничке пошел записывать, какой отец у него дурак, и какая мать дура, и как жить ему невыносимо у нелюбимых родителей.