Изменить стиль страницы

— Не говори так, Евгений Михайлович. Раз не знаешь, лучше не говори.

— А ты, Паша, ответь на более простой вопрос. Почему от нас ушел? Заведовал хозяйством, имел кабинет с телефоном, не-ет, не понравилось, сбежал. Почему?

— Ага, — показал зубы Пашка, — ты небось думал, что я за так вам буду работать, за кабинет. Не-ету таких дураков.

— Ты хорошее жалованье получал.

— А что мне от жалованья твоего? На кой оно мне? Комбикорму нету у вас, ни зерна, ни мякины-половы. А чем я кормить буду ораву этих курей да уток да поросенка. К государству я не пойду с сумкой, у меня все должно быть свое.

— Понятно, понятно, кулачок ты порядочный, Паша.

— Никого не эксплуатирую, сам все своими руками. Я ж тоже грамотный. И государство за меня сейчас горой стоит. Ему тоже нахлебники не дюже нужны, а такие, как я, — опора. С сумкой никогда не посягал на государство.

— Ну хорошо, оправдался, пойдем в твои кладовые, найдем тормозной.

Прошли во двор. Пашка открыл гараж. Евгений Михайлович ходил вдоль стен, смотрел детали от автомобилей, брал в руки, разглядывал, головой крутил.

— Вот ревизию бы устроить, во, куркуль, накопил, не надо твоей Сельхозтехники.

— Ты меньше критикуй, а ищи. Это от «Запорожца», тебе не подойдет. Вон там погляди.

Нашел Евгений Михайлович тормозной цилиндр. Опять пошли к беседке. Уже солнце скатилось почти до самых крыш, до зеленых шапок акаций, что стояли по проулку, который ведет к Куме. Стадо коров пришло на выгон, очередник пригнал и бросил на выгоне, отсюда их разбирали хозяева.

— Ы-а! Штоб ты провалилась! А ну-у! — Пашка размахнулся палкой и побежал к красной корове, которая близко подошла к его канаве. Ходют тут! И что за хозяева? Теперь будут бродить тута дотемна.

— А чем она мешает тебе? — подначил Евгений Михайлович.

— Чем? А ты не видишь? Она идет к канаве, затопчет тута все, обвалит канаву, а я чистить, да? Я им ноги поперебиваю!

Сели под навес. Пашка все косится в сторону стада. Чуть приметил — телка оторвалась от стада, направилась к Пашкину дому, — вскочил, побежал, утробно оря и размахивая палкой.

— Вот куркуль, и правда ноги поперебивает.

— Я б хозяевам таким поперебивал. А то еще гуси. Бросают их, а те лезут тоже в канаву, нагадют тут, по траве начнут шастать. Я ж ее специально подкашиваю, сорняк дергаю, чтоб у меня культурно было́, а эти коровы да гуси нагадют, натопчут тута. Я никого не трогаю, и меня не трогай, — ворчит Пашка, глотает дым, сморкается шумно, косится на выгон.

Евгений Михайлович, конечно, поддразнивает Пашку, сам-то понимает, что действительно непорядок. Имеешь скотину, гляди за ней. Зачем же дразнить людей? Обижать?

— Ы-ы! — это уже Пашка для острастки, для порядка рычит на коров, которые в стороне пощипывают жесткую траву выгона.

11. Серьезный разговор

Федор Иванович для Сережи был всегда, сколько он себя помнит. И всегда он был таким, безногим уродом. Но в давнее время, до войны еще, до Сережкиного рождения, был хорошим, гладким, с виду даже холеным толстяком, хотя чаще всего питался хлебом с водой или квасом и всегда почти сапожничал. Правда, было такое время, когда он немного и пахал, землю держал, хлеборобствовал. Но сразу, как только заговорили о колхозах, вступил в партию, стал сельсоветским активистом, с книгой подружился, ушел в другой мир. Тут и сапожным делом овладел. Ходил в мягких сапожках, широкой рубахе навыпуск, перетянутой по-кавказски узеньким ремешком, как бочонок обручем. Лицо было у Федора Ивановича нежное, холеное, глазки в пухлых складках блестели хитровато, умно, голос высокий, почти женский. И по сию пору голос у него оставался фальцетный.

Сереже теперь казалось, что сам он был свидетелем казни Федора Ивановича, сам видел, как жгли его немцы, — видно, так много об этом говорили дома у них.

Немцы с треском, шумом, стрельбой вошли в Цыгановку и сразу начали наводить свой порядок. С чего начали? С вылавливания комиссаров. Комиссары для них были все, кто активно работал в сельсовете, в партийной и комсомольской ячейках. Вообще все руководители, маленькие и большие. Федор Иванович перед войной директорствовал где-то в Манычских степях, руководил овцеводческим совхозом. Началась война, он с группой подпольщиков-партизан находился в камышах. Однажды пробрался в Цыгановку, чтобы увести с собой местных мужиков, кто не успел уйти на фронт, подросших ребят. Но, видно, кто-то выдал Федора Ивановича, ночью его схватили фашисты, избитого бросили в сарай. А утром вывели и принародно — собрали кое-каких старух, стариков — стали над ним потешаться. Опять били чем попало, ржали над Федором Ивановичем, над его толстым животом, орали, что сейчас комиссару будет капут, комиссара будут немного жарить на огне. Один гад вынес со двора ведро бензину, выплеснул на Федора Ивановича, другой гад зажег спичку и бросил ее на несчастного. Загорелся он факелом и бросился во двор, рванулся в сад, бежал, полыхая огнем. Фашисты открыли ворота и, показывая на убегавшего, горланили похабщину, улюлюкали, веселились, но не преследовали — были уверены, человек-факел долго не протянет, в конце концов упадет и околеет. Но Федор Иванович не просто бежал куда глаза глядят, он бежал в сад, где была старая, полуобвалившаяся копань с водой по пояс, с лягушками и змеями. Добежал до этой копани и прыгнул в нее и потерял сознание. Пролежал в воде всю ночь. Наутро соседи прокрались в сад и сумели вытащить его канатом из копани, перенести в сарай, набитый соломой, и там выходили. Собственно, не выходили — как можно выходить, когда Федор Иванович весь был обгорелым, живого места на нем не было? Не выходили, а передали госпиталю, потому что через несколько дней немцы ушли из Цыгановки, а потом и вообще были выбиты из этих мест навсегда. В госпитале его и выходили, то есть отрезали ноги, потому что началась гангрена, пересадили оставшуюся невредимой кожу на обгоревшее лицо — словом, склеили по частям и вот велели жить.

Сережа помнит, когда Федор Иванович выползал на своей подушечке с колесами и сидел грелся у завалинки, а детвора копалась в глине кургана, что стоял тогда возле самых ворот. Завидев калеку, они, набычившись, глядели на это чудище, все знали, что было с этим человеком, но почему-то боялись его. Федор Иванович тоненьким скрипучим голосом звал пацанят к себе, но те с криком, визгом рассыпались за курганом, разбегались по домам, а некоторые даже дразнились: жареный, жареный, горелый и так далее. И однажды Сережа, ему было четыре с лишним годика, когда пацаны бросились от Федора Ивановича врассыпную, остановился, не стал убегать, а бочком, бочком, опустив белую, как сметана, голову, стал подходить к Федору Ивановичу. Подошел совсем близко и проговорил:

— Я не боюсь, я знаю, тебя фашисты хотели пожечь…

— Ну, иди ко мне, сынок, ты вырастешь настоящим человеком, большевиком вырастешь. Иди ко мне.

И Сережка подвинулся к горелому, заглянул ему в щелки-глаза и прижался боком к Федору Ивановичу. Тот приобнял Сережу и сидел молча, ничего больше не говорил, потому что стал плакать, сам не знал отчего, — даже под немцем, когда били и жгли его, не уронил ни одной слезы, а тут вон оно…

С тех пор Сережа действительно помнит Федора Ивановича и дружит с ним, и когда приехал из Уренгоя, в первый же день пришел к своему другу, и теперь, когда уходить скоро в армию, опять захотелось зайти.

И снова Федор Иванович принял Сережу как взрослого, как равного. Рассказывал о своей жизни, размышлял.

— Где меня только не носило, — говорил он Сереже, — в степи, с калмыками работал, думал, там и окончу жизнь, а вот вернулся домой. Правда, на свою голову. Но ничего. Кому-то ж надо пострадать за всех. Много у нас пострадало, не сосчитать. Я хоть живым живу, а сколько полегло… — У каждого кто-нибудь да остался там. Дед мой, дядья… и сколько по селу нашему и по всему государству. Страшно — сколько!

— Да. Нельзя и подумать, чтобы после такой бойни люди еще раз пошли на это дело. Нельзя. Пусть хоть они раскапиталисты, все равно люди. Нельзя еще раз. А то он последним разом станет.