Солнце обойдет водоем; перекочуют ковры и подушки; настанет вечер.

Ласковые приветствия и возвращение в город по улегшейся пыли садовых проулков.

Впереди засветятся огоньки чайханов. Послышится гортанная речь и бренчанье двуструнки.

На Регистанской свистит флейта и рокочет барабан заезжего цирка. Воняет шашлыком и пряностями.

Изъеденный с головы до пяток ночными москитами, я хожу ночевать на крышу у тюбетеечного базара.

На крышах особый город: здесь проводят вечера и ночи.

Крышами женщины ходят в гости друг к другу.

Сверху не видно улиц. Заросшие травой и маком, здесь свои улицы и площади.

Хотя бы и слабый ветерок отгоняет не видимых глазом насекомых.

Хорошо раздуваются легкие: кажется, из глубины неба накачивает их воздух.

Звезды, звезды!

Кучами, отдельностями, величиною по грецкому ореху каждая, полощат они ночное небо.

Полярная низко у горизонта.

Вспоминается Африка: там Полярная была еще ниже. Собираются все мысли за день, за год, за всю жизнь — чего-то не хватает. Кругом красота, полный мир… Нехватка внутри себя: не полные, не четкие восприятия и отображения не полны и смутны.

Пространственность еще только мерещится. В ней переломы и культуры, и самого облика человеческого, но как труден путь к ней — окован в трехмерии кубизма аппарат мой…

Край солнца выходит из-за Рухабада, зажигая майолику Ширдора.

На крышах подымались жены, дети, мужья. Потягивались в розовом сиянии сартянки. Снизу зажужжало весенним ульем. Новый день, новые поиски.

Внизу под аркадами древнего рынка раскладывались тюбетейки. Стучали кузницы. Кричали о лепешках разносчики.

От Биби-Ханым надвигался караван верблюдов. Гордые морды, лебединые шеи и мудрые, мудрые глаза.

Вот последняя раса, недаром защитились они умершей почвой — цветом пустыни.

Ослы шныряют толпой.

Эти приноровились. Глаза бездумные.

— Лишнего не сделаю, хозяин, как ни горячись. Проковыряешь дыру на челке — тебе же хуже… Важничать, брат, нечем: судьба! Повернись она иначе, быть бы и мне хозяином и ковырять бы на тебе спину… Естественный подбор, брат, да…

Болтаются уши. Все для него знакомо. Ничего нет на земле особенного, и ослик толкает тюками прохожих, получает тумаки, прошныривая толпою базарников.

Садык разложил четыре халата, катушки ниток. В одной руке его роза, другой держит пиалу горячего чаю.

— Салам, товарищи! Как поживайот?

— Здравствуй, здравствуй, Садык… Пора за город — к Чупан-ате.

* * *

Одна из дорог к высотам Чупан-аты ведет через Афра-сиаб — развалины древнего Самарканда.

Минуя кладбище, спускаешься на большую дорогу. Минуя каменный мост Сиаба, попадаешь в пригородную деревеньку, в конце которой кривой чайханщик останавливает поболтать, предложить за добрую советскую цену винограда, и, наконец, вырываешься в пустыню.

Холмы отлого начинаются за деревенькой. Полузабытые сады. Одинокие ореховые деревья.

Две дороги окружают высоты, и обе сходятся у зеравшанской Арки.

Как ручейки, по каменистым грудам вьются тропинки — все они стягиваются к Чупан-ате, Отцу пастухов, легендарному герою, защищающему Самарканд от разлития Зеравшана.

Верстах в восьми на одной из выдающихся шапок возвышенности стоит мавзолей — мечеть Чупан-ата.

Возвышенность защищает, как искусственная насыпь, низменность от прорыва реки.

— Когда очень прогневаем Аллаха, горы и камни потеряют сцепку свою — все ворота для огня и воды откроются, — сказывал мне Галей.

И что бы было, если бы Зеравшан проточил высоты, — черный ил оказался бы на месте Самарканда.

Но скала прочная, объеденная бурным потоком, она отшлифовала пласты своих залежей в кремниевые плиты.

Древние отвели бушующий Зеравшан в параллельный ему арык Кара-Су.

Кара-Су питает рисовые поля, в Кара-Су любящая более спокойные воды рыба.

Памятник Чупан-ата для меня исключительный пример связи рельефа почвы с архитектурой.

Мыши и серые змеи — обитатели этой мечетьки.

По обетам чьи-то руки наполняют сосуды с водой в углу мечети. У гробницы обычный стяг из конского волоса с навязанными ленточками тканей от болящих и просящих паломников, как в Италии в часовенках Св. Девы.

Отсюда предо мной вся Самаркандия.

К юго-западу едва видна Биби-Ханым. Налево цепь гор, возвышающихся до вечных снегов. На восток за рекой Ворота Самарканда, где проходит железная дорога. На севере до без конца уходит Зеравшан, распластываясь бесчисленными рукавами с хребтами черного ила.

Влево, от Зеравшана до Зеравшана, Самаркандия. Серебряно-зеленые градации, как в плоской чаше. Где-то там, в Бухаре, сливается ее далекий край с небом.

Небо я видел во все часы суток.

Днем оно невероятных разливов, от нежностей горизонта до дыры, зияющей в звезды на зените.

От окружения солнца оно имеет еще новые разливы до противостоящей солнцу точки.

Этот переплет ультрамарина, сапфира, кобальта огнит почву, скалы, делая ничтожной зеленцу растительности, вконец осеребряя ее, — получается географический колорит страны в этих двух антиподах неба и почвы. Это и дает в Самаркандии ощущение зноя, жара, огня под чашей неба.

Человеку жутко между этими цветовыми полюсами, и восточное творчество разрешило аккорд, создав только здесь и существующий колорит бирюзы.

Он дополнительный с точностью к огню почвы, и он же отводит основную синюю, давая ей выход к смешанности зеленых. Аральское море подсказало художникам эту бирюзу.

Первое мое восклицание друзьям моим о куполе Шахи-Зинды было: — Да ведь это вода! Это заклинание бирюзой огненности пустыни!

В угадании этого цвета в мозаике и майолике и есть колористический гений Востока[1].

Мавзолей Чупан-ата сохранился лишь в своем корпусе. От облицовки осталась часть барабана и купола.

Изразцы растащены по музеям Европы. Обломки их ухетывают крышу и подветренную стену. На горе и ее склонах валяются обломки бирюзового откровения.

* * *

Бывало, ночь заставала меня на высотах Чупан-аты.

Небо над Атой становилось уютнее: звезды давали обозначение пространству сферы.

Спускаясь, сбиваешься, отыскивая тропинку, царапаешь ноги колючками.

Необъятный воздух, запах приторно-сладких и острых растений.

От аулов доносится женский плач, надрывный, то оскорбленный, то жалостный.

Плач изменил свои рулады. Перебросился в сторону, ему ответили другие плачи.

В теневых ложбинах склонов засверкали двойные точки: то шакалы стягиваются к жилью человека.

Заухали собаки в кишлаках…

На кладбище Афрасиаба сражения собак с шакалами: здесь между ними смертная борьба за добытого мертвеца.

Недолго залеживаются покойники в могилах. Часто степной волкодав, провожая без отдыха бегущую процессию с его хозяином на одре, застревает возле могилы, чтобы не уступить бренные останки своего господина другому лакомке, и за ночь уничтожает труп.

Окраины города спят.

Одинокий уборщик выметает участок, утонув вместе с фонариком в тучах пыли.

Из темноты уличной ниши трусовато-громко окликает ночной сторож.

Огрызнется под ногой почивший среди улицы пес.

Скрипучей лесенкой подымаюсь в мою белую комнату и прямо на сенник.

В окнах повисла Большая Медведица, и светится от серпа луны барабан Биби-Ханым.

Соскучившийся мышонок пискнет над ухом — куда лезешь, глупый.

Приятная усталость всего тела.

Глаза смыкаются сами собой. Чтоб не забыть: в Самарканде очень много мышей…

* * *

Афрасиаб представляет внушительную картину и прекрасный план древнего Самарканда, разрушенного Чингисханом.

Город окружен был громадной высоты стеной, остатки которой огибают холмы.

Центральная котловина представляется мне площадью бывшего водоема, распределяющего воду.

Основательные раскопки Афрасиаба откроют еще многие диковины, наряду с эстетическими ценностями они помогут дальнейшему освещению вопроса о движениях культуры между Азией, Африкой и Европой, потому что здесь действительно был некий узел Индии, Египта и Греции.

вернуться

1

Эта бирюза не только в памятниках зодчества: Афрасиаб блестит и сверкает именно ею в осколках утвари. Окончательное разрешение этого вопроса, мне думается, даст ключ к общему пониманию этнографического колорита вообще и определению происхождения археологических находок в частности.